AНДЖЕЙ ДРАВИЧ - ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Так было.
Потом начали появляться вестники какой-то новой поры, но они с трудом прокладывали себе путь к нашему янычарскому сознанию. Очередной пример. Летом пятьдесят третьего наступил конец Берии. Мы как раз сдавали офицерские экзамены в летнем лагере. Преподаватели были доброжелательны, ученики искренне старались заслужить погоны, и всё шло неплохо, к концу срока напряжение спало. Один из политруков, под руководством которого я идеологически подковывался, решив сделать атмосферу и вовсе доверительной, вдруг спросил меня: «А как вы оцениваете, товарищ Дравич, последние события, касающиеся Берии?». Я тупо уставился на него. «Ну, вы помните, наверно, дело врачей-евреев?». Я, конечно, помнил. «А вам не кажется, что тут может быть связь – между тем делом и этим?» Мое отупение усугубилось. Лицо Берии, знакомое по официальным снимкам, всегда казалось мне семитским по своим чертам (в действительности он был грузином, а говоря точнее – мингрелом). Тогда врачи… Теперь он… Тогда он евреев?… Теперь его, еврея?… Откашлявшись, я произнес деревянным голосом: «Не знаю. У нас еще не было официальных выступлений по этому поводу». Доброжелательная улыбка покинула лицо офицера: «Ну да, верно. Спасибо, вы свободны». Единственное, что могу сказать в свое оправдание: это случилось со мной один-единственный раз и сопровождалось глубоким отвращением к себе, грешить, правда, мне приходилось немало и позже, но я уже никогда больше не ссылался на отсутствие официальных оценок. Может быть, каким-нибудь чудом тот офицер прочтет эти строки? Тогда пусть знает, что его экзамен кое-чему меня научил. Прошу простить меня тогдашнего, давний товарищ.
Перевод железнодорожной стрелки на новые пути осуществлялся потихоньку, но всё же уже год спустя «Оттепель» Эренбурга стала сенсацией сезона. О ней знали даже закоренелые снобы, она была модной темой разговоров в салонах той поры, чего прежде с советскими книгами не случалось. Одна молодая девушка – завсегдатай этих салонов – прибежала ко мне с неотложным делом – подробно рассказать ей сюжет повести. Очевидно, без этого она не могла появиться в обществе. Я испытывал искушение сымпровизировать какую-нибудь чушь, но стало жаль девушку – еще вытурят из привычной компании… Надеюсь, она блеснула эрудицией.
Чуть позднее мое образование значительно пополнилось благодаря З. Его фамилию я впервые услышал в первые университетские годы, произносимую довольно таинственно и с оттенком смущения: «Есть такой З. Вернулся после нескольких лет пребывания в Советском Союзе, работал в посольстве. Представь себе – редкий эрудит и абсолютный циник. Удивительный тип! Ничего не хочет делать. Лежит на диване. Его интересуют только дамы и бридж». Когда мы познакомились, З. дал мне намеками понять, что в течение своего советского стажа работы увидел достаточно много, чтобы теперь руководствоваться принципами невмешательства и наплевательства. Но эрудитом он был действительно, знал массу такого, о чем мы и не подозревали, и охотно, хоть и по капельке, делился с нами этими знаниями. Мы гуляли с ним по вечерним мазовецким дорогам, когда он произнес фамилию – «Заболоцкий». У меня она рождала лишь ассоциации с какой-то газетной руганью по поводу идейных шатаний или формализма. «Это тот украинец, националист?» З. скривил губы, поднял бровь: «Нет, то Сосюра. А это русский. Замечательный поэт. Вот послушайте: Меркнут знаки Зодиака над просторами полей, спит животное Собака, дремлет птица Воробей…» Я прослушал «Знаки Зодиака», и звездная мазурская ночь ходуном заходила над моей головой. Потом прозвучало – «Цветаева». А тут уж ничего, никаких, даже самых отдаленных ассоциаций, чистая загадка и особая тональность этих звуков, шелест первых согласных – цветистость… Ранний Пастернак: Перегородок тонкоребрость пройду насквозь, пройду как свет, пройду как образ входит в образ и как предмет сечет предмет… У меня дух захватило. Пастернака З. знал лично. А в своем доме имел застекленный библиотечный шкафчик с сокровищами, собранными сразу после войны, когда к букинистам стали попадать книги умерших в блокаду ленинградцев. Первые томики Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, Ахматовой. Официальные издания, которые в результате сталинской практики ампутирования народу памяти и вычеркивания из нее целых периодов истории сделались раритетами и диковинами. Я взирал на них с благоговейным восторгом. З. книг никому не одалживал, но позволял их смотреть и листать; мне и этого было достаточно. Сам он, похоже, не снимал их с полки: его удовлетворял сам факт обладания таким собранием. В те времена – без эмигрантских изданий, без сам-издата, без советских официальных публикаций более поздней поры, пусть и урезанных цензурой – это было неслыханным богатством. Но З. им практически не пользовался, сокровища томились за стеклом, рождая грустные ассоциации со спрятанными ото всех ожерельем или картиной. Книги разделяли образ жизни хозяина. Тогда мое восхищение смешивалось с завистью, теперь приходят в голову мысли о некоторой загадочности всего этого… Впрочем, довольно и сказанного.
Тем временем на крючок я уже попался, леска натянулась. Ровесники-русисты, сочувственно наблюдающие за моим любительским противоборством с русским языком (ему я никогда нормальным образом не обучался, если не считать нескольких часов, проведенных без всякой пользы на занятиях университетского лектората; кто те, тогдашние языковые лектораты помнит, согласится, что они были сплошной фикцией) и попытками декламировать стихи Маяковского на собраниях по торжественным случаям, уговорили меня, а затем и помогли устроиться после университета на работу в Польско-Советский институт. Этот институт был, в принципе, и научно-исследовательским, и популяризаторским центром довольно размытого профиля и явно сервилистского, угоднического назначения. Впрочем, получилось так, что из него вышло немало настоящих, серьезных исследователей. Сектором литературы руководил Самуэль Фишман, человек редкой культуры и такта, который посоветовал мне заняться темой восприятия творчества Маяковского в Польше. Я согласился – и подвел его самым явным образом, добрых полтора года чихая на свои обязанности докторанта и занимаясь студенческим театром и молодежной политикой. Это были 1955/56 годы, время великих потрясений, когда вся наша янычарская дрессировка и самотрессура, по счастью, пошли насмарку, хотя на смену пришла – также очень в моем окружении распространенная – вера в возрождение подлинного социализма. Мы прочитали тогда однажды ночью в СТСе (Студенческом Театре Сатириков – пояснение для тех, что его не посещали) секретный доклад Хрущева, пришли в ужас и решили – это никогда не должно повториться, нам выпало начинать всё заново. Происходившие события продолжали нагнетать эмоции день за днем, как и четверть века спустя: дискуссии о судьбе Союза польской молодежи, Познань, первые заграничные выезды, гастрольные выступления СТСа, какие-то обсуждавшиеся всеми статьи, польский октябрь 1956 года… И где тут было заниматься восприятием творчества? Фишман терпеливо ждал, потом утратил всякую надежду и при случае какой-то реорганизации тактично меня сплавил. На его месте я сделал бы то же самое, но раньше и с шумом.