Юрий Давыдов - Неунывающий Теодор.
Плеск воды из ведер, опрокинутых над бочонком, отзывался в душе Ерофея Никитича: «Если не будет Феди, то кто же будет любить меня?» Он поднимался и разводил огонь в камельке. Помешивая ложкой, разогревал вчерашнюю похлебку и думал о продолжении вчерашнего, то есть о рукописи, над которой трудился усердно я которая, как он надеялся, будет весьма полезной.
Россияне, залетев в Париж, пихали в сундуки вороха галантереи, охапки водевилей, выкройки последних фасонов. Пустельги! Ерофей же Каржавин сознавал свое назначение, никем не утвержденное. Именно он, Ерофей Каржавин, полагал себя посредником между учеными Парижа и учеными Петербурга. Он хотел, чтобы первые знали труды последних. На шатком, в кляксах столе лежала рукопись: «Заметки о русском языке и его азбуке»…
Так жили они в Париже, беды не чуя.
А беда близилась. Началось с того, что месяц, другой, третий не было ни писем Василия Никитича, ни денежных субсидий. Младший отписал старшему: дороговизна гнет в три погибели, почто забыл нас, бедных? Ответа не последовало.
Стали жить в долг.
Но можно рукопись продать? Рукопись, удостоенную похвал Парижского университета, отвергли парижские типографы: надо заказывать русские литеры, без них учебник не учебник, а заказывать литеры — значит нести дополнительные расходы, не будучи уверенным в последующих доходах.
Барбо негодующе дудел:
— Проклятые скряги! Они мечтают держать Вольтера взаперти и без штанов, чтобы не сбежал. Работал бы день и ночь, а они платили бы ему несколько су. Любая мода может овладеть Парижем, но только не мода на бескорыстие.
Ерофей Никитич грустно улыбался: он, Каржавин, принял бы и такие условия — без штанов и несколько су.
Делиль рычал:
— Мой друг, вы, как тот поэт… Он просил у министра денежной помощи, а министр поднял брови: «Зачем она вам?» Поэт вскричал: «Сударь! Мне же необходимо существовать». Финансист отрезал: «Не вижу в том необходимости». — Делиль фыркнул: — Как вам это нравится? Не скупость, нет! Хуже. Господин министр и впрямь не видел «необходимости»!
Ерофей Никитич скорбно поддакивал. Академик Бюаш сердился:
— Издатели-мерзавцы, лишь бы руки греть. Ваш труд не пропадет. Но прежде надо озаботиться хлебом насущным, и я этим займусь, клянусь честью, займусь.
Ерофей Никитич печально кивал.
Бюаш, лично известный его величеству, ходатайствовал — мсье Каржавин достоин отправлять должность библиотекаря Королевской библиотеки. Не удостоили.
Парижские метры сочувствовали московиту, но не раскошеливались. Домовладелец, сочувствия чуждый, стращал выселением. Жилец просил; «A credit…»[4] Хозяин непреклонно вздергивал подбородок: «A bon droit…»[5] Ерофей Никитич прощально смотрел на свои книги. О, запах голландской бумаги, сафьяна эльзасской выделки… Ужель букинисту? Непереносимой была мысль об утрате «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел». Как! Расстаться с детищем Дидро п Д'Аламбера?! Лишиться родников и светочей?! Прикидывал в отчаянии — не продать, а заложить? Пойти к ростовщикам… Они всегда сумрачны, всем своим видом внушают: наш промысел не из веселых, да ведь должен же кто-то спасать погибающих… Мысль о здешних, парижских гарпагонах соотносилась с мыслью о гарпагоне тамошнем, санкт-петербургском.
Ерофей и в Лондоне костил процентщиков. Это когда они с Василием Никитичем толковали о «генеральной коммерции». Старший настороженно спросил: «Кто таков Гарпагонов?» Младший объяснил: дают на театре комедию господина Мольера про скупца Гарпагона, пускающего деньгу в рост. Василий Никитич огрызнулся: я, мол, хоть и первой гильдии, а тоже процентщик, потому благонадежно; он, Ероня, в своем Париже в ус не дует, а ему, Василию Никитичу, хребет ломать: задарма из ямского сословия не выключат; вот тебе и гар-па-го-нов. И пусть этот… как, бишь, его?.. Пусть господин Мольеров лясы точит, вольному воля.
И все же Ерофей Никитич отвергал «гарпагонство» Василия Никитича. Ну хорошо, говорил, будь я один. Да ведь Федя! Феденька! У Васьки скулы дрожали: «Ероня, бога ради, не утрать ребенка». Легко сказать: оставаться спокойным среди бедствий. Стоик Катон, твой совет неисполним.
Не знал Ерофей Никитич, что делать, куда броситься.
6Не знал и Василий Никитич.
Заарестовали его в Петербурге, на Адмиралтейской першпективе, где квартировал он с фамилией.
(Одновременное пребывание автора в разных эпохах мстит эклектикой словаря. Примером, и вероятно не последним, вот эти «заарестовали», «першпектива», «фамилия». Наперед предполагая раздражение читателей, автор просит о снисхождении, заверяя притом в своей чуждости нарочитой стилизации.)
Процедуру лишения свободы вершил служитель Тайной канцелярии, эдакая орясина с диковинной фамилией Золототрубов. Отродясь пороха не нюхал, а тут, выпятив брюхо, сотрясал воздух батальными иерихонами. Каржавинские бумаги укладывал в парусиновый мешок, как боевые трофеи. «Мясничья рожа», — мелькнуло Василию Никитичу.
Прощальным взглядом глянул он на жену, на детей, испуганно жавшихся друг к дружке, все вдруг померкло — будто горела свеча, да вот и насунули железный гасильник. Страшно стало, утратил он силы телесные, будто вся кровь из жил, утратил и силы душевные, будто душа отлетела.
Долго ли, коротко ли колтыхался крытый возок? Этого Каржавин сказать не сумел бы по причине едва ли не полного бесчувствия… Остановился возок, выпихнули арестанта на забеленный порошей двор, услышал он гром курантов — сплющило, словно кувалдой, побелел белее пороши.
В сводчатом помещении, сумрачном и гулком, шибало нечистым исподним, как в прачечных на Мойке. Какие-то оборотни, шишиги какие-то наскочили — щупают, шарят, раздевают, разувают… Он не противился, он повертывался, вроде бы торопился невесть куда. Щелк, щелк, щелк — падали пуговицы, отчекрыженные от кафтана. И вот уж, будто крюками зацепив, поволокли в каземат.
Старик унтер, дуб мореный, ухмыльнулся:
— Здесь келья — гроб, дверью — хлоп.
Мрак и стужа ознобили Василия Никитича.
Известна мыслишка новичка-колодника: сейчас поймут, что ошиблись, и дверь нараспашку — ступай, брат, домой, не поминай лихом, и на нас, брат, бывает проруха.
И точно — нараспашку! Шурхнула прелая шинелишка, шмякнулись разбитые сапожонки. Помедлив, Василий Никитич облачился в эту рвань да и сам будто в рухлядь обратился. Неверной рукой нашарил каменную осклизлую скамью, лег, подобрал ноги, подвернул полу шинельки. Помаленьку угреваясь, привыкая к темноте, усердно пригласил самого себя: разум-то собери в горсть, из малых ребят давно выбрел.