Александр Бахрах - По памяти, по запясямю Литературные портреты
А ведь в письме к Телешову было еще более показательно, чем полуабстрактное «хочу домой», из-за которого было сломано столько копий, умышленное подчеркивание слов «я еще ядовит». Если только хорошенько вдуматься, станет ясно, что одно противопоставлялось другому. Если раскрыть скобки и под «хочу домой» непременно подразумевать «домой в Москву», почти парафразу из «Трех сестер», то это восклицание никак не вяжется с «я еще ядовит». Говорится, что «Москва слезам не верит» и это, конечно, правда, но еще меньше тог-* дашняя Москва была способна дать приют и уготовить тихую пристать «ядовитому человеку». Бунин это отлично знал и не мог с этим не считаться, даже в минуты какой-то депрессии.
Впрочем, это не единственный случай, когда из-за одного, другого его необдуманного слова к нему пристегивали всевозможные нелепые политические ярлыки.
Ремизову было бы сто лет
В небольшой книжке «Кукха», вышедшей в Берлине в 1923 году, Ремизов опубликовал адресованные ему письма Розанова, сопроводив их забавным комментарием. В частности, в главке «Нумизматика» — эта отрасль знания всегда заставляла трепетать сердце Розанова — Ремизов, как бы обращаясь к своему корреспонденту, рассказывал, что «сделал обезьянью монету в один квадрильон, которую за обезьяньего царя Асыку собственнохвостно подписал упказ А. Бах-рах» и далее «все это тончайший комариной ножкой как нарезано от царя Асы- ки до Бахраха упказа». Не скрою, что тогда мне очень польстило носить титул упказа ремизовской обезьяньей палаты да еще в придачу значиться у него «турецким послом обезьяньим и кавалером первой степени с журавлиной ногой».
Впрочем, все это было так неправдоподобно давно, что теперь я даже не могу припомнить, как я познакомился с Ремизовым и кто впервые привел меня в его берлинское обиталище. Помню только, что, перейдя его порог, я почувствовал себя примерно так, как сказочная Алиса, вступившая в поту- зеркальное пространство. Скромная, по-мещански меблированная квартира была приведена Ремизовым в «надлежащий» вид и была пропитана воздухом «взвихренной Руси», как он прозвал первые послеоктябрьские годы. Ремизовские комнаты были разукрашены какими-то яркими бумажными вырезками, от стены к стене была протянута веревка, на которой висели елочные шишки и какие-то амулеты, то и дело куковала невпопад какая-то заводная кукушка, а поверх всего обитала в этом жилье супружеская чета, даже по внешнему облику ни с какой другой не схожая — то ли Филемон и Бавкида, то ли «старосветские интеллигенты».
Однако, несмотря на все эти колдовские декорации, очень скоро можно было почувствовать, что хозяин этой причудливой квартины не столько чародей, сколько мудрец, который своими чудачествами и своими — иногда каверзными — «шуточками» только испытывает посетителей.
За долгие годы общения с Ремизовым я успел узнать его довольно близко, хотя едва ли сумел отгадать до конца. Что-то он всегда хранил в себе «за семью печатями», чего-то никогда не договаривал — ни в своих автобиографических писаниях, ни в самых задушевных разговорах.
Так сложилось, что бывали в моей жизни периоды, когда я частенько навещал Ремизовых, не раз помогал при переезде с одной парижской квартиры на другую, но бывало, когда мы не встречались месяцами. Такие перерывы, впрочем, не мешали тому, что наши отношения всегда оставались на одном уровне, и я с уверенностью знал, что в трудную минуту, будучи на любом распутьи, могу прийти к Алексею Михайловичу, поплакать в его жилет и среди тихих и трезвых слов, без наставлений, без нажатия педалей, как-то сам собой родится всегда добрый совет.
Знал я еще, что нет той литературной справки, которую нельзя было бы от него получить. Его внутренний, глубочайший культ протопопа Аввакума и Гоголя, Достоевского и Лескова, всей русской старины в ее многовековом разнообразии был тем, что его питало, что до конца дней составляло главную радость его жизни. Ведь смысл этой жизни, особенно в тяжелые для него годы вдовства, был в открытии или, точнее, в использовании по-новому утерянных словесных оборотов и забытых словечек. Это своенравное стремление повернуть вспять развитие языка, направить разговорную речь чуть ли не по канонам московской Руси, было его прихотью, каким-то непреходящим, хоть и очень спорным, капризом. Однако, это не мешало ему с таким же любованием изучать различные варианты сказаний о Тристане, византийские легенды или «Тысячу и одну ночь» и не менее близок был ему волшебный мир гофмановского кота Мурра.
Наряду с этим, Ремизов с заботливой пристальностью вслушивался в каждый молодой голос, радовался рождению новых литературных имен, даже если они были только обещаниями. Отдыхая от переписывания новой своей вещи или от рисования (его графические работы заслуживают быть отмеченными особо), вооружившись красным карандашем, он любил просматривать только что полученную книжечку какого- нибудь новорожденного поэта или прозаика и почиркать ее, делая отметки на полях и испещряя их вопросительными и восклицательными знаками. Впрочем, подобные же знаки он расставлял и на полях книг своих «маститых» и общепризнанных собратьев по писательскому ремеслу!
В первые послевоенные годы, когда он очутился один и не было больше его Серафимы Павловны, которая была скорее предметом его неустанных забот, нежели «заботливой женой» в общепринятом понимании этих слов, я забегал к нему довольно часто. Не могу забыть, как среди всей внешней неорганизованности его жизни, среди всех ее повседневных трудностей, он как-то в случайном разговоре воскликнул: «Боже, как я богат». В этих словах не было ни позы, ни иронии. Он действительно, считал себя богатым той ревниво им охраняемой творческой свободой, богатым нежеланием подчиниться жизненной прозе, богатым неспособностью идти навстречу читателю, хотя бы в какой-то крошечной мере заискивать перед ним.
Ведь надо сознаться, что Ремизов был скорее писателем для писателей, чем для читательской массы. Зато писателям, даже тем, которые этого не хотели сознавать, он был так же нужен, как таблица логарифмов инженеру. При жизни его печатали неохотно, и он не переставал скулить по поводу отношения к нему издателей и редакторов. Между VeM за годы эмиграции он выпустил рекордное количество книг, и, кажется, не было ни одного зарубежного журнала, ни одного альманаха, в оглавлении которого не значилось бы имени Ремизова. Книги его когда-то расходились «по чайной ложке», и как радостно был бы он поражен, если бы дано ему было узнать, что теперь его литературное наследство все время переиздает- ся, а его творчеству посвящен целый ряд иноязычных доктор- ских работ.