Вальтер Беньямин - Берлинское детство на рубеже веков
Чопорный голос, надтреснутый и стеклянно-дребезжащий, желал мне доброго дня. Однако ничей голос не был столь верно и тонко настроен на то, что затем меня ожидало, как голос тетушки Леман. Ведь едва я входил, она спешила распорядиться, чтобы передо мной поставили большой стеклянный куб, заключавший в себе самый настоящий рудник, а в нем были маленькие горнорабочие: подручные, забойщики, штейгеры, кто с кувалдой, кто с тачкой или фонарем, – и все они двигались слаженно, как часовой механизм. Эта игрушка, если позволительно так ее назвать, появилась на свет в эпоху, когда отпрыску богатых буржуа еще дозволялось полюбоваться рабочими машинами и местами, где люди трудятся. А среди всех таких мест рудник издавна выделялся, ибо в нем можно было увидеть не только сокровища, что тяжкими трудами добывали под землей, но и тот серебряный блеск в рудных жилах, который околдовал когда-то Жан Поля, Новалиса, Тика и Вернера{4}, да и весь век бидермейера[6].
Двойная защита была у этой квартиры с эркером, как и полагается сокровищнице, где сберегаются столь бесценные вещи. В вестибюле, сразу за дверями подъезда, слева высилась темная дверь со звонком-колокольчиком. Когда она отворялась, передо мной поднималась крутая, до головокружения, лестница – подобные встречались мне впоследствии только в крестьянских домах. В тусклом свете газа, сочившемся откуда-то сверху, я видел старую служанку под ее защитой переступал второй порог и попадал в прихожую мрачного жилища. Без какой-то из этих старых служанок я его и представить себе не мог. Они с госпожой сообща владели сокровищем – пусть сокровищем воспоминаний, о которых умалчивают, – а потому служанки не только слушались каждого слова, но могли быть и весьма достойными представительницами своей хозяйки в глазах любого постороннего. Тем более в моих, поскольку зачастую служанки понимали меня лучше, чем госпожа. Я же, в свою очередь, смотрел на этих старух с восхищением. Нередко они были крупнее и крепче, чем их повелительница, да и гостиная где-то там, в глубине квартиры, несмотря на рудник и шоколад, зачастую привлекала меня меньше, чем прихожая, в которой, когда я приходил, древняя опора дома снимала с моих плеч пальтецо, словно освобождая от тяжелой ноши, а когда уходил, нахлобучивала мне на лоб шапку, воздев руку словно для благословения.
Два загадочных образа
В моей коллекции открыток было несколько таких, от которых в памяти ярко запечатлелась не картинка с видом, а исписанная оборотная сторона. На ней стояла красивая разборчивая подпись: Хелена Пуваль. Так звали мою домашнюю учительницу. «П», первая буква ее фамилии, была та же, что в словах «правильный», «пунктуальный», «первый», «в» означала «верный», «вежливый», «воспитанный», ну а «л» в конце раскрывалась как «любящий», «лучший», «любезный». Будь в этой подписи только согласные, как в еврейских словах на письме, она была бы не только образчиком совершенной каллиграфии, но и кладезем всяческих добродетелей.
Кружок фройляйн Пуваль посещали мальчики и девочки из лучших домов буржуазного берлинского запада. Но очень строгих правил тут не было, так что в кружок буржуазных деток смогла затесаться и дворяночка. Звали ее Луиза фон Ландау, и само это имя вскоре меня очаровало. Но не потому оно и поныне остается для меня живым. Среди всех имен моих ровесников оно стало первым, в котором я расслышал акцент смерти. Было это, когда я уже перестал посещать кружок, поскольку вырос и учился в шестом классе. Если только мне доводилось очутиться на Лютцовской набережной, всегда я искал глазами дом Луизы. По воле случая он стоял на другом берегу как раз напротив садика, опустившего ветви к самой воде. И со временем он настолько глубоко соединился с любимым именем, что я твердо уверовал: прекрасный недоступный цветник на том берегу – это кенотаф{5}, пустая гробница маленькой покойницы.
Фройляйн Пуваль сменил господин Кнохе. К этому времени меня уже определили в школу. Происходящее в классе по большей части отталкивало меня. Однако не судилищам, какие любил устраивать господин Кнохе, обязан этот учитель тем, что остался в моей памяти, а своему достоинству провидца, предсказывающего будущее. Шел урок пения. Мы разучивали «Песню всадников» из «Валленштейна»:
По коням, друзья, живей, живей!
И – в поле, где ветер и воля!
В походах мы кое-что значим, ей-ей!
И сердце там весит поболе[7].
Господин Кнохе обратился к классу с вопросом, как мы поняли смысл последней строки. Ответить никто, разумеется, не смог. Кнохе это, по-видимому, устроило, и он объявил: «Поймете, когда станете взрослыми».
От берега взрослой жизни, казалось мне тогда, меня отделяет река многих лет, подобно тому, как воды канала образуют преграду между мной и берегом, с которого смотрел на меня цветник, берегом, где я не бывал, поскольку на прогулках гувернантка водила меня за ручку. Позднее, когда никто уже не определял мои пути и сам я уже понял, в чем смысл «Песни всадников», изредка случалось мне бродить поблизости от цветника на набережной Ландверского канала. Но казалось теперь, что цветы его расцветали реже, чем прежде. И об имени, которое мы с ним вместе когда-то сохранили в памяти, цветник помнил мало – так же, как в строчке из «Песни всадников», теперь, когда я понял ее, мало оказалось того смысла, который мы должны были однажды постичь, согласно предсказанию учителя пения господина Кнохе. Пустая могила и взвешенное на весах сердце – два загадочных образа, разгадки которых мне и впредь придется напрасно ждать от жизни.
Крытый рынок
Прежде всего не подумайте, что называли его крытым рынком. Нет, все говорили «Крышка»: слова настолько пообтерлись из-за привычного употребления, что утратили первоначальное значение. А из-за привычности моих хождений через «Крышку» стали затертыми картины, какие являлись там взору; все они так потускнели, что ни одна уже не выражала своего первоначального содержания – купли и продажи. Миновав вход с тяжелыми дверями, мощно раскачивавшимися взад-вперед, ты оказывался в рыночном зале, и тут уже было не оторвать взгляда от плиток под ногами, влажных от воды, натекшей с лотков рыбников, или той, которой изредка ополаскивали пол: только и гляди, как бы не поскользнуться на какой-нибудь морковке или листьях салата-латука. За проволочными загородками, снабженными номерами, восседали, словно на тронах, малоподвижные особы, жрицы продажной Цереры[8], торговки, предлагавшие всевозможные плоды полей и садов, любую годную в пищу рыбу, птицу и теплокровных животных; сводни, неприкосновенные колоссы, с ног до головы в чем-то шерстяном, вязаном; сидя за прилавками, они подавали друг другу сигналы: блеском пуговиц, или хлопком ладони по переднику, или тяжким вздохом, вздымающим необъятную грудь. Не под этими ли юбками что-то бродило, как дрожжи, набухало и наливалось соками? Не там ли – поистине плодородная почва? И не сам ли рыночный бог ронял в их лоно товар: ягоды и устриц, улиток и грибы, куски мяса и капустные кочаны? Не он ли, незримый, был с ними, ему отдававшимися, когда они, разморенные, прислонясь к своим бочонкам или свесив меж колен руки, в которых болтались на цепочке весы, безмолвно взирали на вереницу домашних хозяек, тащивших тяжелые сумки и продуктовые сетки да еще и с мучительным трудом гнавших перед собой по скользким зловонным проулкам выводки цыплят?