Альфред Перле - Мой друг Генри Миллер
Особенно жестоким испытанием для Генри была ее эскапада с Джин Кронски, когда она бросила его на произвол судьбы в какой-то грязной, гринвич-виллиджской халупе. Неужели она и впрямь влюбилась в Джин Кронски? Генри божился, что влюблена она только в него. Но для сексуально одаренной женщины это еще не повод отказываться от параллельных романов с лицом — или лицами — одного с ней пола. Лесбийскую любовь еще не припечатали большим позорным клеймом. Впрочем, я не считаю Джун законченной лесбиянкой. Что же касается Джин Кронски, то это был настоящий morceau de roi[20], и тут я Джун прекрасно понимаю. Я так ей завидовал, что был бы и сам не прочь превратиться в лесбиянку.
Когда я впервые увидел Генри и Джун вместе — а это было в 1928 году, незадолго до краха Уоллстрит{33}, — они показались мне идеальной парой. Очевидно, было объявлено временное перемирие. Как выяснилось, их постоянно бросало от яростных баталий к столь же яростным примирениям. И вот они в Париже — en touristes[21]. Денег у них куры не клюют — Джун умудрилась раздобыть приличную сумму благодаря своей неоценимой способности пускать пыль в глаза, — так что они полны решимости «делать» Европу с шиком.
Я столкнулся с ними на Рю-Деламбр, неподалеку от гостиницы «Отель-дез-Эколь», где они остановились. Был дивный погожий майский денек, и мы решили устроить пикник в Люксембургском саду {34}. Накупили хлеба, сыра, ветчины, а также связку бананов и пару бутылок вина. Расположившись на каменной скамье лицом к статуе королевы французской и наваррской, мы поглощали наши припасы, запивая их вином à même le goulot[22], так как не захватили ни одного стакана. Генри говорил больше всех. Он был отличным собеседником и к тому же обладал удивительным голосом, звучание которого наводило на мысль о гигантском водопаде, перекачивающем собственную энергию в мощный трансформатор его души. Он с огромным воодушевлением рассказывал о путешествии, которое они задумали, о городах, которые собирались посетить, о местах, которые им предстояло увидеть. Потом он заговорил о книгах. Его кумиром был Достоевский; он обожал «Карамазовых», обожал князя Мышкина из «Идиота» и отождествлял себя со всеми сложными персонажами поочередно. Все, что привлекало его в Достоевском, он обнаруживал и в самом себе. Генри барахтался в каком-то хаосе и уравновешивал его Шпенглером и Кайзерлингом{35}, на которых наткнулся в своей непритязательной читательской всеядности. Он с энтузиазмом и восхищением поглощал все подряд, будь это даже кулинарная книга. Несмотря на бессистемность своего читательского меню, он умудрялся впитывать самое важное из всего, что через себя пропускал.
Генри Миллер — я сразу это понял — был столь же прост, сколь и гениален. В отличие от poseuse[23] Джун, он никогда не говорил о том, чего не мог доказать или объяснить сам, — по крайней мере, ради собственного удовольствия. Он был полон ребяческого энтузиазма и прилагал все усилия, чтобы стать писателем. В Штатах он уже пробовал свои силы в затрапезных журналах{36}, но без особого успеха; кроме того, он написал два-три романа{37}, но ни один из них так и не дошел до стадии публикации. Он знал, что ему чего-то не хватает, и старался это восполнить. Несмотря на его замечательные вербальные данные, ему еще предстояло найти свой голос. Ему нужна была совершенно новая точка отсчета, но для этого требовалось кардинальным образом изменить свою жизнь. И Генри решил, что именно Париж даст ему тот стимул, который он тщетно искал в Америке.
Почти весь день мы провели в Люксембургском саду. Ближе к вечеру Джун напомнила, что ей надо еще успеть уложить вещи. На следующий день они собирались посмотреть загородные замки и поэтому хотели как следует выспаться. Мы вернулись назад, и я расстался с ними на том же углу Рю-Деламбр, пожелав на прощание доброго пути. Генри был в прекрасном настроении и напоследок даже поинтересовался, не нужны ли мне деньги, — такие приливы щедрости для него большая редкость, так почему бы мне этим не воспользоваться? В деньгах я нужды не испытывал, но все же поблагодарил его за предложение. Он меня несколько озадачил: в нем не было ничего от тех заурядных кичливых американцев, которых я привык встречать на Монпарнасе. Зато было нечто такое, что не оставило меня равнодушным. Может, я уже тогда подпал под обаяние той мощной индивидуальности, которой в недалеком будущем предстояло заявить о себе в эпохальных книгах? Трудно сказать. Но все же настоящего контакта между нами тогда не возникло: не было смычки. Вероятно, мы еще не были к этому готовы.
2Смычка возникла два года спустя. Генри только что высадился в Париже, совершив второе путешествие из Нью-Йорка. Сидя в полном одиночестве за столиком одного из монпарнасских кафе, он угощался едой и вином; меня встревожила и привела в восхищение стоявшая перед ним груда тарелок. Хотя происхождения он был чисто германского{38}, в его облике отчетливо проступали монголоидные черты. В покое его лицо приобретало сходство с лицом китайского мандарина. Ему еще не перевалило за сорок, но, не считая седеющей опушки, похожей на нимб святого, он был абсолютно лыс, и череп сиял слюдяным блеском. Его глаза — две миндалевидные расщелины — явно были китайскими. Он носил сильные очки в роговой оправе, сквозь которые взгляд его глаз цвета морской волны буравил благожелательной злобой и какой-то нечеловеческой добротой. Поджарый и тощий, он казался выше среднего роста и ходил пружинящей юношеской походкой Пана{39}.
Я присел за его столик, и мы завели разговор, — вернее, говорил он, а я только слушал. Он говорил, выпуская голос куда-то сквозь шляпу — по наитию, как лунатик, и вновь меня поразила мелодичность его голоса, навевающего воспоминания о кафедральных колоколах. Он приехал в Париж насовсем и всерьез собирался начать писать. У него было два года на размышления, и в итоге он решил сжечь все мосты и порвать с прошлым. Писатель, утверждал он, не может состояться в Америке. В Америке художник всегда изгой, пария. Только в Париже художник может оставаться художником, не теряя чувства собственного достоинства. Значит, надо обосноваться в Париже, выучить французский и стать французом. Но главное — писать! Теперь он знает, что писать и как писать. Еще немного — и он обретет свое подлинное «я». Ярость, скопившаяся за годы его подавления, теперь настойчиво требовала выражения. Генри больше не собирался сдерживать себя. Он ощущал в себе взрывную силу, которая, дай он ей волю в Америке, была бы растрачена на мыльные пузыри. Америка не оправдала его ожиданий. Там он не только голодал, но и задыхался от невозможности высказаться. Во Франции — и в этом он не сомневался — все будет иначе.