Николай Либан - Воспоминания о Николае Ивановиче Либане
И что же? По мере чтения начинаешь вдруг понимать, что мы, перешагнувшие порог XXI века, летающие на самолетах, сидящие перед экраном компьютера и, казалось, постигшие всю земную премудрость, совсем не далеко ушли от тех, кто жил, мыслил, творил в те далекие годы. Что многие нынешние наши сюжеты, от общественных, политических, литературных до сюжетов нелитературной, обыденной жизни — в некотором смысле всего лишь повторенье пройденного. И что настоящее связано невидимыми, но прочными нитями с прошлым, питается и крепится им, создавая непрерывность движенья истории.
Быть может, это так потому, что и в жизни, и в литературе главный предмет один — человек. И задача историка литературы, как видел ее Н.И. Либан, — показать, каким предстает человек в те или иные эпохи истории, в каких формах отливается его труд самосознанья, как формируется в нем то, что мы называем личностью. В лекциях о древнерусской литературе раскрывается мироощущение человека Древней Руси, державшееся живым чувством связи Бога и мира (вспомним знаменитый «Шестоднев» или «Слово на Антипасху» Кирилла Туровского, где радость Христова Воскресения становится радостью всей земли, где вся природа в своем весеннем обновлении откликается благой вести о победе над смертью). А в части, посвященной «Становлению личности в русской литературе XVIII века», перед нами проходят и петровский человек-преобразователь, и человек классицизма с его подчиненностью идее порядка, четкой иерархией планов и уровней бытия, и человек сентименталистской эпохи с его культом сердца, а не разума, вниманием к сокровенной, внутренней жизни души. Своими исканиями смысла существования, своей думой о назначении человека писатели XVIII века предварили и век девятнадцатый, и век двадцатый, и нынешний, только начавшийся век. Ломоносов, давший в знаменитой оде «Бог» образ человека как зиждительной связи миров, Державин с его размышлением о скоротечности человеческой жизни («Река времен в своем стремленье / Уносит все дела людей»), Радищев, вопрошавший «о человеке, его смертности и бессмертии», — наши «вечные спутники» в миропознании.
И вот, наконец, автор — умный Вергилий читателя — странника по пространству русской литературы — распахивает двери в ее золотой век. Жуковский, Пушкин, Лермонтов. Три фигуры — как титаны Возрождения Леонардо да Винчи, Рафаэль, Микеланджело. Им Николай Иванович посвящает очерки, исполненные подлинного вдохновения: рисуя образы поэтов, демонстрирует, как сквозь призму их творчества преломляются основные линии литературного процесса первой трети девятнадцатого столетия. Удивительный по стройности и глубине разбор «Евгения Онегина», главы о «Борисе Годунове», «Маленьких трагедиях», «Капитанской дочке» — каждая настоящий шедевр. Проникновенная характеристика Татьяны Лариной, «хранительницы того миропорядка, той национально-исторической почвы, которая называется Россия». Полемика с «теорией среды»: «…не только среда формирует человека, но и человек формирует среду. То есть не только формирует, но и организует, не только организует, но и вдохновляет, не только вдохновляет, но и определяет собой тот или иной путь развития — экономического, духовного, художественного».
Когда-то Н.Ф. Федоров, философ всечеловеческой памяти, призывал видеть за книгой создавшего ее автора. Читая лекции-очерки, я особенно чувствовала правду его призыва. Тексты Николая Ивановича сохранили свежесть живого, звучащего слова и совсем не похожи на сухие, наукообразные штудии, которые читать можно лишь на ночь глядя в качестве эффективного и безобидного снотворного средства. Они артистичны, пластичны и ярки, исполнены захватывающего динамизма — тут свои подъемы и кульминации, серьезные, порой трагические места и иронические пассажи, а порой — и уничтожающий, метко разящий сарказм. И при этом простота и доступность изложения, в которой нет ни капли поверхностности. Ибо за этой почти евангельской простотой — глубина знания и понимания русской литературы и жизни. А еще — собственная экзистенциальная позиция, достойно и мужественно пронесенная через многие годы.
Лекции-очерки, вышедшие в 2005 году, остановились на Лермонтове. Следующий цикл очерков должен был носить название: «Люди и книги сороковых годов». Николай Иванович был очень одушевлен этим замыслом, не раз говорил о нем при встречах, но завершить не успел…
* * *
От минирецензии в предыдущем фрагменте снова вернусь к лермонтовскому семинару.
То ли на первом, то ли на втором занятии прозвучал вопрос, которого я боялась с той самой минуты, как переступила порог семинарской аудитории:
— Вы имеете какое-то отношение к Гачеву?
— Нет, никакого, — твердо уверила я.
Николай Иванович посмотрел вопросительно, но ничего не сказал.
Разумеется, ложь скоро раскрылась.
— И зачем Вы меня обманули?
Я упорно созерцала линолеум, на котором, как ни трудись, нельзя было обнаружить ничего примечательного, и отчаянно боялась поднять глаза. Ну, как я могла объяснить, что совершенно не хочу, чтобы кто-то из преподавателей и сокурсников догадался о моих родственных связях с «тем самым Гачевым», автором «Ускоренного развития литературы» и концепции содержательности художественных форм, открывателем Бахтина и прочая, прочая, прочая.
Не знаю, понял Николай Иванович мои переживания или нет. Минуту помолчав, сказал:
— А ведь он у меня учился!
Я не нашлась, что ответить.
.. Два года назад, после трагической гибели отца, разбирая его бумаги, обнаружила в «Жизнемыслях» последних лет «Жизнеописание», начатое моментом рождения и доведенное до лета 1972 года. Среди прочего отец описывал послевоенный филфак: его духовную атмосферу, студенческую среду, преподавателей, читавших общие курсы (В.Ф. Асмус, С.И. Радциг и других), проводивших спецсеминары. Пробегая глазами по строчкам, буквально замерла на маленьком машинописном абзаце:
«Анализ художественного произведения вел Либан. Я взял тему "Былина о Садко" — и там вдался в анализ метрики былинного стиха — и, используя свои уже музыкальные познания и слух, — обнаружил некие особенности: Либан похвалил, сказав, что я тут в полемике с Жирмунским что-то открыл, и работу забрал к себе».
К горькому моему стыду только тогда, спустя двадцать лет, мне стал до конца ясен смысл вопроса Николая Ивановича о моем родстве с Гачевым. Он не любопытствовал праздно, не искал повода для едкой насмешки («Знаем, чего они стоят, эти папины дочки!»), он просто радовался нечаянной преемственности, приведшей к нему теперь, спустя сорок лет, дочь того, кого он помнил семнадцатилетним юношей и кому когда-то вместе с другими преподавателями открывал еще незнаемые дороги в науке.