Николай Пустынцев - Сквозь свинцовую вьюгу
Тут же, на склоне лесистого холма, начинаем рыть окопчики. Работа адская: толстые узловатые корневища берез переплелись, перепутались. Земля — сухмень, жесткая, подзолистая. Вскоре я окончательно взмок. Гимнастерку хоть выжми. Позавидуешь Давыдину. Сразу видно, что крестьянин. Движения ловки, работа спорится, и совсем незаметно, что утомился.
Во время перекура Давыдин сочувственно посмотрел на меня:
— А ты, Петрович, как из бани, прямо из парной. Здесь, на фронте, всему научишься. Небось раньше, кроме пера, в руках и не держал ничего.
К полудню окопались. Окопчики удались на славу: метр глубины, два метра длины. В них можно лежать, растянувшись во весь рост.
— Не хватает только перины, — говорит кто-то.
Давыдин старательно укладывает на дно своего окопа ветки березы и орешника.
— А чем не перина, паря? — деловито замечает он. — Мягкая да теплая. Лучше не сыскать.
Рядом прозвучал чей-то негромкий голос:
— Воздух!
Я по привычке оглянулся вокруг, ожидая увидеть поджарую фигуру лейтенанта. Но слух внезапно уловил глухой вибрирующий гул, он падал откуда-то сверху, напоминая отдаленные раскаты грома. Мы запрокинули головы. В небе парил самолет.
— «Рама», — нарочито равнодушным голосом произносит Ягодкин. — Теперь жди «юнкерсов».
Бархотенко не отрывает глаз от самолета:
— А шо це таке — «рама»?
Хотя в нашем отделении четверо солдат, уже побывавших в боях, но Ягодкин считает, что лучше его никто не разбирается в военных делах и что только он один может поучать новичков.
— «Рамы» не знаешь? «Рама» — это разведчик «фокке-вульф». Она, проклятая, все сейчас высмотрит, разнюхает.
И верно: покружившись, «рама» скрылась. А вскоре а вышине нудно завыли уже другие моторы. На этот раз не один, а целая шестерка самолетов была в воздухе. С каждой секундой зловещий вой нарастал. Разбегаемся по окопчикам. Один из «юнкерсов» переходит в пике. От него отрываются три маленькие, еле заметные, точки.
«Бомбы!» Приподнявшись в окопе, вижу, как темные точки отрываются от других бомбардировщиков.
И в это мгновение где-то поблизости взрыв, словно тяжелый обвал, потряс окрестности. За ним другой, третий... Переживаю несколько тяжелых секунд. Вот она — смерть! Обойдет ли тебя ее страшное дыхание или ударит, испепелит?
Раскидав фугаски, «юнкерсы» улетают, и вокруг глохнет тишина.
Из штаба дивизии в роту прибежал связной начальника разведотдела, нахмуренный и озабоченный.
— Какие новости, Вовка? — окликнул его Ягодкин.
Тот махнул рукой и исчез в землянке командира роты. Спустя четверть часа к нам подошел старший сержант. В голосе его тревога:
— Дела скверные. Учбатовцы не успели окопаться. Многих побило.
Я взглянул на свою траншею и с благодарностью вспомнил наказ лейтенанта: зарываться в землю всюду, если даже остановишься на час.
Мы уже знаем, что против нас действовал, начав с утра до вечера бомбить позиции и тылы нашей 264-й стрелковой дивизии, немецкий авиационный корпус. Гитлеровское командование перебросило его с изюмского направления. Тяжело быть под бомбами, но радовало то, что немцы не только не перебрасывают с центрального направления войска на юг, но вынуждены с юга переводить сюда.
Нам приказано менять позицию. С наступлением темноты покидаем свой бивуак. Ночь выдалась звездная, без единой тучки. Это была первая ночь на переднем крае. Рота шла вдоль берега какой-то безыменной речушки.
Справа от нас, в той стороне, где проходили немецкие траншеи, попеременно вспыхивали голубые огни ракет. Чем-то страшным, мертвящим веяло от этого мерцающего фосфорического огня. Иногда тишину разрывали короткие пулеметные очереди, и стая разноцветных пуль пролетала по краю неба.
— И с чего это гитлеровцы ракеты кидают? Не пойму! — спросил Бархотенко.
— Небось покидаешь, — улыбнулся в темноте Давыдин. — Сидит горемычный фашист в окопе. Дрожит. Все ждет, как бы русский ему шею не намылил.
Среди солдат вспорхнул смешок.
Новое наше место — открытая луговая пойма. Едва успели снять с плеч винтовки, как подошел лейтенант.
— Всем становиться на рытье траншей, — приказал он. — Рыть в полный профиль. — И процедил сквозь зубы: — Завтра опять прилетят, гады...
Это была трудная ночь. Покуда снимали первый слой, дело шло сносно, но, когда добрались до жесткого суглинка, ладони покрылись волдырями.
Над головой, вверху, сквозь узкую окопную щель небо заметно посветлело. Приближалось утро. Дорохин бросил со дна траншеи на бруствер последний ком глины и устало сказал:
— Шабаш! Хватит!
Бойцы тихо переговаривались, выбирались наверх. Многим давалось это с трудом. В предутренних сумерках стали видны расплывчатые контуры небольшой рощицы. Я взглянул вниз, в траншею. В чахлом утреннем свете дно ее совсем не различалось, она казалась страшно глубокой, словно пропасть.
— Теперь фугаски не страшны, — заметил Ягодкин, — От любого осколка защитит.
Бархотенко с тревогой спросил:
— Ну, а прямое попадание? Тогда як?
— Тогда, паря, амба! И хоронить не надо, — улыбнулся Давыдин.
Завернувшись в шинели, засыпаем тяжелым тревожным сном. Но отдых недолог. Еще до восхода солнца нас будят на завтрак.
Повар Сергеев, низенький, серьезный, невозмутимый, разливает по котелкам суп. У нас заспанные лица. Со сна нет аппетита, а есть надо. Позавидуешь Ване Опарину. Низко склонившись над котелком, с наслаждением уплетает суп, и от всей его кругленькой неуклюжей фигурки веет спокойствием и добродушием.
Ягодкин внимательно поглядывает на багровую каемку зари.
— Сейчас немцы кофе пьют. Как солнышко взойдет, на бомбежку полетят. В этом деле фриц точный...
И действительно, с восходом солнца опять возник стонущий гул. В глубине неба обозначились силуэты вражеских бомбардировщиков. Шум моторов нарастал.
И снова проклятый визг падающих фугасок, тяжкие взрывы. Сама смерть, страшная и чудовищная, грохочет над головой.
Забившись в угол окопа и зажав пальцами уши, согнулся в три погибели Кезин. Его трясет словно в лихорадке.
Давыдин чувствует себя спокойно.
— Я, паря, к самолетам уже привыкать стал. Знаешь, откуда он пикировать начнет, какой бомбы надо опасаться. Вот чего боюсь — так это мин. До чего противно, холера, воет. И откуда прилетит — не узнаешь.
Под грохот бомб он невозмутимо свертывает цигарку, затягивается крепким махорочным дымом и рассуждает, будто сам с собой:
— И какой же, однако, нахальный фашист. Так содит, так содит.
— Нахальничает, бо некому, подлюке, по рылу стукнуть, — перебивает Бархотенко. — Эх, жалкую, шо наших летаков нема, а то би вин не так храбрился.