Николай Никонов - Солнышко в березах
Из всех разговоров о голодных годах мне запомнилось смешное и новое слово «проели». Я часто думал над ним.
Вообще новые слова цепко укреплялись в памяти, точно колючки череды. Вот словечки ювелиров: февка — медная изогнутая на конце трубка, которой дуют на раскаленный уголь; кваксанки, коршунки и пиксанки — так называют разные щипчики. Были слова, понятные сразу: вальцы, протяжка, резак; была матерщина, непонятно грубая и пьяная, были слова бабушки: голбец, сусек, христос с тобой, богородица, канун, сусло, опара, солод…
Я перебирал слова, переворачивал так и сяк. Они звучали по-новому, представлялись не тем, что значили. Канун — что-то нудное, старческое; сусло должно быть кривое, как коромысло; опара пахла теплым и кислым тестом. А многие слова имели совершенно определенный запах, вкус и цвет. Ветер, например, серый и солоноватый, стол — желто-коричневый со вкусом ржаной коврижки, вода — голубая, пресная.
Мне хотелось проверить свои впечатления, и я иногда спрашивал бабушку:
— А дерево желтое?
— Какое дерево?
— Ну, которое растет… Ну просто… дерево…
— Вот береза осенью желтая, — отвечала бабушка.
— Да нет же… Нет! А вот машина черная и горькая… Да?..
— Черная, милый, черная, — кивала бабушка, шаркая на кухню.
А мать на такие вопросы с тревогой глядела на меня и говорила:
— Не разводи ересь! Откуда чего берешь?
Иногда я составлял из разных слов «волшебный заговор» и шептал его в темных местах: в конюшне, за печью. Хотелось мне превратиться в птицу, как в сказке про аистов. И я прекрасно представлял, вот затрещали мои кости, выросли перья, утончились ноги. Я журавль. Иду серой тонкоклювой птицей. Все таращат глаза, показывают пальцами. Вот — мах, мах, мах — легко поднимают меня тугие крылья, и я парю над городом, над лесом, над всей землей, забираясь все выше в оглушительную синь неба… Или воробьишкой сижу на наличнике, заглядываю к бабушке на кухню, а она и знать не знает, что это я. Или… Разве перечислить все, что выдумываешь в детские годы, когда уходишь в страну мечты, такой близкой и возможной. В детстве нет предела полету фантазии. Каждый был там халифом-аистом, карликом, которого заколдовала старуха-колдунья, Али-бабой, одноглазым разбойником, смелым Робертом Грантом, чудаком Паганелем, Чапаевым и Котовским.
…Искать гальки и камушки куда интереснее, чем золото, и я заигрался, забыл о времени, пока не услышал бабушку, зовущую меня с крыльца.
Морщась от боли в босых ногах, вскарабкался я на откос. Чулки и сандалии в руки. Прыг вниз. Бегом через речку.
Я протиснулся в щель забора, упал, запутавшись в картофельной ботве, и предстал перед бабушкой мокрый, с разбитым коленом, с порезанной ступней, из которой растекалась по пыльной земле какая-то черная кровь.
Но все обошлось. Бабушка поворчала. Ногу промыли, залили йодом. Колено само присохло. А отец сказал за ужином, что калитку надо открыть.
— Пусть играет на речке. Он уже не маленький, не будет делать глупостей.
Мать и бабушка поглядели на отца, промолчали.
Зато как я был благодарен ему. Отец дальше других стоял от меня. Занятый, озабоченный, он всегда на работе. Я видел его лишь по утрам за чаем да вечером за ужином. Даже по выходным дням он часто уходил в контору.
Или сидит дома со своими бумагами и все считает, записывает. Все-таки я чувствую, понимает он меня лучше, яснее сознает мои мысли и желания. Иногда я размышляю: «А вдруг он думает точно так же, как я?» И не решаюсь спросить. По утрам я провожаю его на работу до угла, иду, держась за его крупную жесткую руку. Мне нравится встречать отца поздними летними вечерами. Сижу на лавочке за воротами. Жду. Медленно темнеет. Засыпают тополя. Ровная тишина уже давно устоялась вокруг. И вот наконец-то он появляется, идет по сумеречной улице. Он в парусиновой, вышитой по вороту рубашке, в черных брюках, в широких штиблетах на больных ревматизмом ногах, с большим портфелем в руке. И я лечу к нему со всех ног, с разбегу висну на шею, прижимаюсь к колючей щеке, дышу его родным запахом табака и пота. Он мой папа…
В августе он уходит на какие-то очень долгие сборы. Я не вижу его по нескольку месяцев. Уж привыкаю даже, что отец где-то там, откуда приходят треугольные письма без марок. И вдруг он возвращается в простой день поздней осени. Отворяет калитку незнакомый, пахнущий ветром и дорогой. Он в шлеме со звездочкой, с двумя кубиками в петлицах серой шинели, по-военному перепоясанной ремнем. И немо глядя на него, на горячую молодую улыбку матери, на слезы выбежавшей на крыльцо бабушки, я думаю: «А когда-нибудь, вот такой же военный, я тоже приду домой…»
Я получил право играть на речке и проводил там с Веркой, с соседскими ребятишками Мишей и Ниной долгие летние дни. Большая радость — играть у воды. В воде хорошо бродить по колено, кидать камешки, купаться, хотя по-настоящему в Основинке не поплывешь — везде руки щупают гальку.
Мы строили причалы. Мы прокапывали каналы. Попытались перегородить речку плотиной и целые дни катали с откоса серые камни. К вечеру резко болело в животе. А речка скоро смывала плотину.
Отличался в строительстве Миша Симонов — небольшой, крепкий мальчик со спокойно-умными карими глазами. На год постарше меня, он уже хорошо читал, отличался опрятностью во всем, от штанов и рубахи, всегда словно бы новых и щеголеватых, до чистых платочков в кармане. Миша был нездешний, из Ленинграда. И одежда у него была тоже красивая, ленинградская. А у меня были штаны из крепкой материи — чертовой кожи. На таких штанах можно повиснуть на заборе — они не рвались. Была клетчатая рубаха. А мазался я на реке, как черт. Мать и бабушка всплескивали руками, когда под вечер, весь в глине, в ссадинах, в синяках я пытался проскользнуть в свою комнату. Пачкался я не нарочно. Даже старался не пачкаться. Оно как-то само получалось. Но разве не удовольствие побродить по жидкой грязи у берега и накрасить себе блестящие «чулки»? Чем плохо «паровозом» пропылить по дороге: «Та-та, та-та, та-та-та» — ногами, и клубы серовато-желтой пыли завесой вздымаются позади. Этой же пылью начиняются консервные банки, летящие в противника. Хорош также корень подсолнуха, выдернутый с землей…
А Миша умел оставаться чистым, даже если мы лепили из глины. Он никогда не ругался, не крал по огородам бобы и репу. Я не очень дружил с ним, считая его чистюлей, «инженерчиком». Куда больше нравилась его сестра Нина — толстенькая живая кукла.
Миша заботился о сестре с недетской внимательностью.
— Нина, спать! — говорил он, услыхав в два часа заводской гудок, и вел капризно упирающуюся коротышку домой.