Виктор Кравченко - Я избрал свободу
Орджоникидзе давно страдал от острой астмы и поврежденной правой почки. Он часто шутил над своими страданиями. Несколько раз я видел его изнеможенного, после напряженной работы при страшных болях, почти до потери сознания. Когда в 1936 году началась сверхчистка, выметая тысячи его ближайших друзей и сотрудников по партии и тяжелой промышленности, он заявил Сталину протесты, устраивал бурные сцены на заседаниях Политбюро, сражался, как тигр, с НКВД. Его здоровье стало ухудшаться. Удар от ареста Пятакова, его ближайшего помощника, резко повлиял на его здоровье.
Один мой друг был в его кабинете, когда кто то принес ему известие об аресте выдающегося инженера, директора одного из подчиненных ему больших трестов. Комиссар побагровел от ярости, глаза его сверкали, он ругался и клял всех так, как может ругаться только темпераментный грузин. Ягода, глава НКВД, и главный архитектор первых больших чисток, был к этому времени уже расстрелян. Новым начальником советской инквизиции был ненавидимый Ежов. Орджоникидзе позвонил Ежову и непередаваемым языком потребовал, чтобы тот ему сообщил, почему этот инженер был арестован без его разрешения. «Ты, маленький недоросль, ты, грязный паразит», слышал мой друг, как кричал комиссар, «как ты посмел! Я требую чтобы ты послал мне документы об этом деле, все и немедленно!»
Потом он позвонил Сталину, по прямому проводу, который соединял основных вождей диктатуры. К этому времени его руки тряслись, его глаза были налиты кровью и он держался за то место в спине, где болела его почка.
«Коба», услышал мой друг, как он ревел в телефон — Коба, это уменьшительное имя Сталина — «почему ты позволяешь НКВД арестовывать моих людей, не известив меня?»
Было долгое молчание, пока Сталин говорил на другом конце провода. Затем Орджоникидзе прервал:
«Я требую, чтобы это своеволие прекратилось! Я все таки член Политбюро! Я подниму страшный скандал, Коба, если даже это будет последнее, что я сделаю перед смертью!»
Два дня спустя, к полной неожиданности для семьи и лечивших его врачей, Орджоникидзе умер. Есть такие, которые считают, что в момент отчаяния он принял яд. Есть другие, которые считают, что его отравил доктор Левин, — тот самый врач, который позже признался в отравлении Максима Горького.
ОТРЫВОК ПЯТЫЙ
В поисках защиты, я приехал в Москву к старому товарищу моего отца, товарищу Мише. Миша был известный старый революционер и сейчас работал в Обществе бывших царских политических заключенных. Правительство дало ему хорошую квартиру и пенсию достаточную для того, чтобы скоротать остаток его дней. Он сражался на баррикадах вместе с моим отцом. Он провел более десяти лет в цепях в Александровском централе, пока не был освобожден революцией. Товарищ Миша и его жена всегда относились ко мне как к сыну и они сейчас с радостью приняли меня, хотя были испуганы моей бледностью и бегающим взором.
«А как мой дорогой Андрей? Все еще ворчит?»
«Да, папа здоров и как всегда возмущается жизнью и событиями».
«Мы живучи, наше поколение. Я бы хотел с ним повидаться, чтобы поговорить о прошлом».
За обедом я рассказал ему, что привело меня в Москву. Я не скрыл ничего. Товарищ Миша лично знал Ленина, Бухарина и других гигантов революции. Он был на ты со всеми нынешними вождями, начиная от самого Сталина. Вдова Ленина, Крупская, часто встречалась с ним. С ним обращались, во всяком случае до периода сверхчистки, нынешние вожди как со своим человеком.
Когда я рассказал ему мою историю, особенно об обвинениях против моего отца, его товарища по баррикадам, старый Миша пришел в ярость. Он оттолкнул свой стул и бросился в кладовую, откуда вытащил тяжелую, ржавую цепь. Он поднял звенящий металл обеими руками над своей седой головой и потрясал цепью в бешенной ярости.
«Я носил эти кандалы десять лет, потому что я верил в правду, в справедливость, в лучшую жизнь!» кричал он. «А сейчас опричники, которые называют себя револиционерами, мучают наших детей! Будь они прокляты! Будь прокляты садисты, заливающие кровью Россию!»
ОТРЫВОК ШЕСТОЙ
12 декабря 1937 года я стоял в длинной очереди и наконец получил свой бюллетень для «тайного голосования». Он содержал единстренный список имен, определенных партией. Там даже не было места для слов «да» и «нет»; не было места для написания других имен. Нас инструктировали, что если мы были против кого либо из списка, мы имели право вычеркнуть его имя. В закрытой кабинке я запечатал конверт и бросил его в ящик. Среди пяти тысяч избирателей нашего завода вероятно не нашлось ни одного, кто осмелился бы вычеркнуть хоть одно имя. Пресса ликовала по поводу этого единогласного одобрения «счастливой жизни».
День выборов был праздником, днем для собраний и развлечений. Гершгорн отпраздновал этот день, заставив меня несколько часов простоять в корридоре и будучи особенно грубым при допросах. Из его вопросов я заключил, что Иванченко был обвинен во вредительстве в трубопрокатной промышленности и что для завершения картины, созданной НКВД, было нужно, чтобы я «признал» себя «виновным» в сотрудничестве.
«Я честно не могу сказать вам больше, чем я знаю», повторил я.
«К черту с вашей честностью. Мне нужны факты, а не ваша дурацкая честность. Какой позор, что мы не посадили вас в свое время. Вы были бы сейчас шелковым».
Мое сопротивление подходило к концу. Я жаждал конца этого длительного мучения, почти любой ценой. Иногда мне казалось, что я погружаюсь в страшный кошмар на яву. Я подписываю свою фамилию большими бувами… Оркестр играет «Интернационал»… Меня с торжеством несут в большую, мягкую постель, а около меня мама и Наташа… Знали это мои мучители или нет, но я был готов сдаться. Еще одна или две недели этих допросов, еще одно или два избиения и я бы сдался, принял бы на себя последствия; увы, я не был сделан из стали.
ОТРЫВОК СЕДЬМОЙ
В следующие несколько дней аресты на заводе еще усилились. Каждый раз, когда казалось, что погром утихает, пауза оказывалась только прелюдией к новой вспышке. Тормоза полностью отказали после смерти Орджоникидзе. Его преемник — Каганович не имел решимости и мужества Орджоникидзе. Он «сотрудничал» и аресты инженерно-технического персонала резко усилились. Среди удаленных в этот раз находился Мирон Рагоза, коммерческий директор нашего комбината. Его жена и приемная дочь были выселены из квартиры.
В первую неделю января Гершгорн положил передо мной новый документ. Это было «добровольное заявление», т. е. признание. Это было длинное и хитроумное заявление, полное недосказанных и уклончивых признаний. Преступления моих друзей, начальников и подчиненных были описаны прямо; моя собственная ответственность была отмечена легко, почти случайно. Это было расчитано, чтобы сделать капитуляцию более легкой, более соблазнительной.