Генри Миллер - Время убийц
Говорят, будто Верлен сказал про Рембо, что он ни разу не отдался целиком, ни Богу, ни человеку. Насколько это верно, каждый волен судить сам. А мне кажется, что никто не жаждал отдаться целиком с тою же силой, как Рембо. Мальчиком он отдался Богу, юношей отдался миру. В обоих случаях он ощутил себя обманутым и преданным; в ужасе и отвращении, особенно после кровавого опыта Коммуны, он замкнулся и тем сохранил себя, оставшись цельным, несгибаемым, недоступным для внешнего мира. В этом отношении он во многом напоминает мне Д. Г. Лоуренса, который немало писал на эту тему, то есть о неприкосновенности внутреннего мира человека.
Не успел Рембо начать зарабатывать себе на жизнь, как перед ним возникли настоящие трудности. Все его таланты, которых у него было немало, казались никчемными. Однако, невзирая на встречный ветер, он стремится вперед. «Вперед, всегда вперед!» Энергия его безгранична, воля неукротима, голод неутолим. «Пусть поэта разрывает от жажды неслыханного и невиданного, чему и названия-то нет!» Когда я думаю об этом периоде, отмеченном почти безумным стремлением приобщиться к миру, зацепиться в нем, когда думаю о неоднократных попытках завоевать плацдарм то в этом месте, то в том, словно армия, пытающаяся прорвать кольцо окружения, тисками сжимающее ее, я снова вижу себя самого в молодости. Не достигнув и двадцати лет, он трижды добирается до Брюсселя и Парижа; дважды ездит в Лондон. Из Штутгарта, овладев в достаточной степени немецким языком, он пешком бредет через Вюртемберг и Швейцарию в Италию. Пешком же уходит из Милана, рассчитывая через Бриндизи попасть на Киклады, но получает солнечный удар, и его через Ливорно отправляют назад, в Марсель. С бродячей труппой он разъезжает по всей Скандинавии и Дании; нанимается матросом на корабли в Гамбурге, Антверпене, Роттердаме; вступив в голландскую армию, оказывается на Яве, но дезертирует, едва хлебнув армейской жизни. Однажды, проходя мимо острова Св. Елены на английском судне, которое не было намерено причаливать, он прыгает за борт, но его успевают вернуть на корабль, прежде чем он доплывет до берега. Из Вены его, как бродягу, полиция препровождает на границу с Баварией; оттуда, под присмотром других полицейских, его отправляют на границу с Лотарингией. Во всех этих побегах и кочевьях он вечно без денег, вечно бродит пешком, причем бродит голодным. В Чивитавеккья его отпускают на берег с желудочной лихорадкой, вызванной воспалением стенок желудка от постоянного трения о ребра. Он слишком много ходит. В Абиссинии — слишком много ездит верхом. Все чрезмерно. Он бесчеловечно изматывает себя. Цель всегда маячит где-то вдали.
До чего же мне понятна эта одержимость! Оглядываясь на свою жизнь в Америке, я думаю, что прошел сотни миль на голодный желудок. Вечно в поисках хоть нескольких монет, хоть корки хлеба, в поисках работы, места, куда можно было бы плюхнуться. Вечно в поисках дружелюбного лица! Порой, несмотря на голод, я выходил на дорогу, останавливал проезжающую машину а там — пускай водитель ссаживает меня, где ему вздумается, лишь бы сменить пейзаж. Я знаю тысячи ресторанов в Нью-Йорке, но не потому, что был там завсегдатаем, а потому, что стоял под окнами и тоскливо разглядывал обедающих, сидящих за столами внутри. Я и теперь еще помню, какой запах шел от лотков, торговавших на каждом углу горячими сосисками с булкой. Я и теперь еще вижу в витринах шеф-поваров в белых халатах, ловко шлепающих вафли или блины на сковородку. Иногда мне кажется, что я родился голодным. А с чувством голода для меня навсегда связано бродяжничество, большие пешие переходы, поиски пропитания — лихорадочные, бесцельные, там и сям. Если мне удавалось выклянчить чуть больше, чем требовалось на еду, я незамедлительно отправлялся в театр или в кино. Пределом желаний было, набив живот, найти теплое уютное место, где можно расслабиться и на час-другой позабыть о своих злоключениях. Мне никогда не удавалось накопить на проезд; выйдя из театра, напоминавшего теплое материнское чрево, я в холод и дождь отправлялся пешком в какой-нибудь дальний район, где в то время жил. Из самого центра Бруклина в самый центр Манхеттена я прошагал бессчетное число раз, во всякую погоду и в разной степени истощенности. Когда силы были на исходе, когда невозможно было сделать ни шагу, мне нередко приходилось разворачиваться и идти обратно. Я отлично представляю себе, как можно приучить людей совершать затяжные марш-броски на пустой желудок.
Но одно дело бродить по улицам родного города среди неприязненных лиц и совершенно иное — тащиться по шоссе какого-нибудь соседнего штата. В родном городе неприязненность — это не более чем равнодушие; в чужом городе или на просторах между городами вы сталкиваетесь с откровенно враждебной стихией. Вас подстерегают свирепые собаки, дробовики, шерифы и разношерстные, но неизменно бдительные граждане. Вы не решитесь даже улечься на холодной земле, если в этой округе вы чужак. Вы будете шагать, и шагать, и шагать без конца. Вы ощутите холодное дуло револьвера, уткнувшееся вам в спину, побуждая вас шевелиться побыстрее, быстрее, еще быстрее. А ведь все это происходит не в какой-то чужой земле, это ваша страна тоже. Возможно, япошки жестоки, гунны-венгры — дикие варвары, но эти-то что за черти? Они похожи на вас, разговаривают, как вы, они носят ту же одежду, едят ту же пищу, и они же травят вас, как собаки. Разве они не хуже самых злейших врагов? Для других я могу найти оправдание, но для собственных соплеменников никаких оправданий найти не могу. «У меня там нет друзей», — частенько писал Рембо в письмах домой. Даже в июне 1891 года в письме из марсельской больницы у него звучит тот же рефрен. «Je mourrai où mejettera le destin. J’espère pouvoir retoumer là où j’étais (Abyssinnie), j’y ai des amis de dix ans, qui auront pitié de moi, je trouverai chez eux du travail, je vivrai comme je pourrai. Je vivrai toujour là-bas, tandis qu’en France, hors vous, je n’ai ni amis, ni connaissances, ni personne»[11]. А в сноске говорится: «Cependant la gloire littéraire de Rimbaud battait alors son plein à Paris. Les admirateurs, qui lui eussent été personnellement tout devoues, étaient déjà nombreux. II l’ignorait. Quelle malédiction![12]»
Да еще какое проклятье! Я вспоминаю собственное, к тому же вынужденное, возвращение в Нью-Йорк, после десяти лет за границей. Из Америки я отправился с десятью долларами в кармане, которые в последний момент взял взаймы, перед тем как сесть на корабль; вернулся я без единого цента и на оплату такси занял денег у гостиничного портье; тот, увидев мой кофр и чемоданы, решил, что деньги на гостиницу у меня найдутся. Первое, что мне приходится делать по прибытии «домой», — это срочно звонить кому-нибудь с просьбой одолжить немного денег. В отличие от Рембо, у меня под кроватью не спрятан пояс, набитый золотом; зато у меня по-прежнему есть две здоровые ноги, и утром, если за ночь не подоспела подмога, я снова пускаюсь в путь и шагаю на окраину города в поисках дружелюбного лица. Все эти десять лет за границей я тоже работал как черт; я зарабатывал право пожить в свое удовольствие хотя бы год с небольшим. Но разразилась война и все разрушила; точно так же интриги европейских государств сорвали планы Рембо в Сомали. До чего же знакомо звучит отрывок из письма, написанного в Адене в январе 1888 года… «Tous les gouvernements sont venus engloutir des millions (et même en somme quelques milliards) sur toutes ces côtes maudites, dsolées, ou les indigenes errent des mois sans vivre et sans eau, sous le climat le plus effroyable du globe; et tous ces millions qu’on a jeté dans le ventre des bédouins n’ont rien rapporté que les guerres, les désastres de tous genres!»[13]