Екатерина Сушкова - Записки
От двух до шести лет я жила в Пензе с отцом и матерью; это были единственные розовые дни моего детства.
Нужно ли тебе рассказывать, как росла я, окруженная заботливостью, взлелеянная ласками? Все в доме делалось для моего удобства и для моего удовольствия: напроказничаю бывало и мать моя скажет мне с улыбкой: «не делай этого в другой раз», да еще потреплет по щеке, поцалует меня. Даже отец на все жалобы и доносы на меня няни моей говаривал: «оставьте мою вострушку, пусть порезвится» — и вострушка, ободренная безнаказанностию, мстила доброй своей няне, восьмидесятилетней Анне Мелентьевне[22], непослушанием, новыми подвигами резвости, а еще чаще поддразниванием и называнием ее «пересказчицей». Редко дети понимают жестокость своего обращения с нянями и поймут ее уж слишком поздно, когда нет возможности загладить прошедшее. Однакоже, несмотря на упреки моей совести против моей доброй няни, ничто не изгладит и не заменит мне отрадных воспоминаний детства и неограниченной любви и заботливости моей матери. Счастливое, беззаботное время! Скоро, слишком скоро оно миновалось, но на веки врезалось в душе; память о нем часто томит меня не только сожалением, но и отчаянием. Как незакатная звезда не померкнет оно на горизонте моих воспоминаний, где уже многое задернулось черной тучей опытности и несправедливости!
С каким сладостным упоением и как часто переношусь я в Пензу, в наш крошечный, хорошенький, деревянный домик на Большой Московской улице, окруженный запущенным садом. Дом отделялся от улицы густым палисадником, где разрослись на просторе черемуха, сирень и шиповник; ветви их затемняли окна и скрывали улицу, что мне также не нравилось, как и огород; я любила сидеть на окошке, смотреть на прохожих, следить за всеми происшествиями на улице, по которой в хорошую погоду тонули в песке, а в дурную вязли в грязи и пешеходы и экипажи, хотя экипажи, в особенности кареты, были тогда редкостью в Пензе, и ни один бывало не проедет, не возбудив общего любопытства и различных предположений: как и зачем едут такие то, почему не заехали туда то и не случилось ли чего там то?
Более всех экипажей производила фурор огромная желтая карета бабушки моей Екатерины Васильевны Кожиной (рожд. княж. Долгорукой), запряженная четвернею с двумя лакеями на запятках; один из них растворял с громом дверцы, с треском откидывал ступеньки, а другой раболепно расстилал коврик у подъезда мод ноги ее бывшему сиятельству. Бабушка воспитывалась в Смольном монастыре, и принадлежала, кажется, к числу воспитанниц первого выписка; она очень гордилась своим воспитанием и своим происхождением; одним словом, она была вычурна, холодна, почти неприступна и хотя, навещая мою мать, она привозила мне карамельки и красные яблоки, я не очень ее любила: она никогда не ласкала меня, — а детей только и привязывает мягкость сердца, которую они предугадывают по чутью. Меня тоже часто возили к бабушке. Как теперь смотрю я на нее: она поздно вставала, почти перед самым обедом, чесалась и мылась в постеле; вместо мыла употребляла мякиш черного хлеба; зато кожа у нее была удивительно нежна и тонка. В этой же постеле кушала она чай. Живо помню и ее огромный чайный ящик, в котором она тщательно хранила чай, сахар, кофе и даже сухари, — ко какие это были вкусные сухари! Что за праздник бывало, когда она расщедрится и поподчует меня сухариком; мне кажется, она никогда никому их не предлагала — даже матери моей[23].
Носила она почти всегда белый капот, кругленький батистовый чепчик, с такими же завязками, из которых сооружался огромный бант напереди; домашнюю турецкую шаль, с мелкими пальмами, в гостях желтую турецкую шаль с крупными пальмами. После обеда она усаживалась на канапе, подогнув под себя ноги, пододвигала старинный столик из разноцветного дерева, с медной решеткой кругом, округленный с боков и вырезанный полукругом напереди, и до самого чая раскладывала grand’patience. Иногда вечером угощала она нас доморощенными музыкантами и певцами: я очень помню одну из певиц — Аксюшу; как нравилась она мне, когда, жеманясь и поднимая глаза к потолку, беспрестанно поворачивала головой, точно фарфоровый мандарин; по моему понятию (конечно, тогдашнему), она с особенным чувством певала: «Среди долины ровные», так что я бывало расплачусь, просто разревусь, и этим скандалом оканчивался домашний концерт. По самым торжественным дням в семействе, в большом зале с колоннами и хорами, устраивались театры; актерами были те асе певцы и певицы, музыканты тоже зачастую перебегали из оркестра на сцену, переменяя, по обстоятельствам, смычек на шпагу или на палку.
Покойный муж бабушки ввел в ее дом все эти полубоярские затеи, а бабушка, несмотря на свою скупость, продолжала начатое им, в память ли о нем, или скорее для того, чтобы не совсем забыть его, — не знаю; а слыхала только, что бабушка с ним была очень несчастлива и была рада-радехонька, что избавилась от него[24]. Да уж так ведется в свете, — живому противоречат, а умри только, все выполнят по его желанию, и всякого умершего готовы внести в список святых.
В спальной у бабушки по стенам были развешаны портреты всех возможных князей Долгоруких и князей Ромодановских. Более всех памятны мне черты и одежды Кесаря Ромодановского и князя Якова Долгорукого в напудренных париках и бархатных кафтанах; да еще какой то князь Долгорукий, бледный и худой, в монашеской одежде, — вид его наводил на меня ужас и я всегда старалась усесться спиной к нему[25]. Бабушка любила толковать о своих предках, об их роскошном житье, об их славе, богатстве, о милостях к ним наших царей и императоров, так что эти рассказы мало-по-малу вселили во мне такую живую страсть к ним, или лучше сказать к их титулу и их знатности, что первое мое горе было то, зачем я не княжна; бабушку очень радовала моя благородная гордость, так величала она мою непростительную глупость.
Второе мое горе была та минута, в которую объявили мне, что мать моя дарит меня сестрой Елизаветой[26]. Мне не было еще четырех лет, а я как будто и теперь еще чувствую, как болезненно сжалось мое сердце тогда; я предугадала, что ласки и заботливость матери будут разделены между мной и нежданной мною сестрой; да, и тогда, когда я еще ничего не понимала, ничего не умела обдумывать, и тогда я хотела быть любимой без раздела. Я на цыпочках вошла в темную комнату моей матери, робко поцеловала ее и, зарыдав, стала уверять ее, что Лиза никогда не будет так любить ее, как я, и не будет так послушна, как я. Мать мол приласкала меня и успокоила, сказав, что она для меня же подарила меня сестрой, чтобы мне не скучно было все одной играть, что я должна ее любить и даже заботиться о ней, потому что она так еще мала, что не умеет ни говорить, ни ходить, ни кушать, как я, а что она сама и отец будут одинаково нас обеих любить и ласкать. Несмотря на это уверение, я все девять дней не отходила от постели матери, держала с ней строгую диэту, караулила, чтобы она маленькую соперницу не ласкала больше меня, но мало-по-малу ревность моя утихла и я сама стала няньчить, цаловать сестру, плакала, когда ее пеленали, и не только не огорчалась, когда ее ласкали, но сама просила, чтоб ею побольше занимались и поскорее выучили говорить и бегать.