Анри Труайя - Петр Чайковский и Надежда фон Мекк
Затем, изложив причину своего отказа повиноваться, он заглушает свое самолюбие и напрямик умоляет баронессу прийти ему на помощь в текущих и будущих нуждах: «Вы – единственный человек в мире, у которого мне не совестно просить денег. Во-первых, Вы очень добры и щедры; во-вторых, Вы богаты. Мне бы хотелось все мои долги соединить в руках одного великодушного кредитора и посредством его высвободиться из лап ростовщиков. Если бы Вы согласились дать мне заимообразно сумму, которая раз навсегда освободила бы меня от них, я бы был безгранично благодарен Вам за эту неоценимую услугу. Дело в том, что сумма моих долгов очень велика: она составляет что-то вроде трех тысяч рублей. Эту сумму я бы уплатил Вам тремя различными путями: 1) исполнением различного рода работ, как, например, аранжементов, подобных тем, который я для Вас уже делал; 2) предоставлением Вам поспектакльной платы, которую я получаю с дирекции за мои оперы, и 3) ежемесячной присылкой части моего жалованья...»
Обрадованная тем, что за помощью он обратился к ней, и прикинув, что, выполнив просьбу Чайковского, она окончательно привяжет его к себе, она отвечает ему, что он может рассчитывать на нее в любой ситуации и что ему не стоит беспокоиться о том, как он расплатится с ней, когда придет время. Это благородное бескорыстие купило ей незамедлительный ответ Чайковского: «Благодаря Вам я начну теперь вести спокойную жизнь, и это, наверное, хорошо отзовется на моей музыкальной деятельности».
При этом обмене письмами оба корреспондента кажутся настолько довольными друг другом, словно заключили хорошую сделку. Обеспечив будущее Чайковского в музыкальном плане, Надежда фон Мекк живет с ощущением, что обеспечила тем самым и свое, в плане моральном. Не удовольствовавшись возможностью помогать ему время от времени, когда он попросит о том сам, вскоре она берется выплачивать ему постоянное пособие, дабы оградить его от многочисленных проблем, от которых страдает простой человек. «Я не ставлю никакого срока моей заботливости о всех сторонах Вашей жизни, – напишет она ему 12 февраля 1878 года. – Она будет действовать до тех пор, пока существуют чувства, нас соединяющие, будет ли это за границей, в России ли, в Москве, – она везде будет одинакова и даже в тех же самых видах, как теперь, тем более что я убедилась в своей долголетней жизни, что для того, чтобы талант мог идти вперед и получать вдохновения, ему необходимо быть обеспеченным с материальной стороны».
Выплачивая Чайковскому эту субсидию, она продолжает бдительно следить за музыкальной деятельностью и личной жизнью получателя ее щедрот. Она провожает его мысленно в Каменку, имение его сестры Александры, где он завершает увертюру Четвертой симфонии и оперы «Евгений Онегин», вдохновленный Пушкиным. Этот последний замысел тревожит Надежду. Она нисколько не любит Пушкина – певца, по ее мнению, дряхлой Руси, погрязшей в суевериях, обрядах и ложной романтической сентиментальности. Кроме того, ей претят любые оперные спектакли, которым она ставит в упрек то, что они отвлекают внимание публики интригой, декорациями, костюмами, актерской игрой, вместо того чтобы предоставить творить чудо самой музыке. Она страшится для Чайковского такого испытания, слишком часто жестокого, как сцена, не решаясь сказать ему об этом открыто. Однако ее постоянным наваждением остается происходящее в интимной жизни ее идола. Здесь даже Иосиф Котек не может утолить ее жажду выведать все. Пусть она и писала Чайковскому за год до того: «Я до такой степени интересуюсь знать о Вас все, что почти в каждое время могу сказать, где Вы находитесь и, до некоторой степени, что делаете», – сегодня она признает, что сущность этого человека ускользает от нее. Странный дуэт на расстоянии. Каждый из двух главных действующих лиц этого романа о бесплотной страсти колесит из города в город, по России и Европе. Они любят друг друга, с пером в руке, и отправляют друг другу признания из Флоренции в Париж, из Вены в Венецию, никогда не пресыщаясь друг другом. В их письмах суждения об искусстве, религии или проводимой правительством политике перемежаются противоречивыми мнениями о том или ином дирижере. Их мнения расходятся, когда речь заходит о Моцарте, или Брамсе, или Вагнере, или Берлиозе. Каждый яростно отстаивает свою точку зрения. В этом эпистолярном поединке Надежда проявляет компетентность, поражающую Чайковского. Она не только изголодалась по великой музыке, она купается в пьянящем музыкальном мирке, комментирует сплетни, гуляющие среди братии концертантов, возмущается дерзким поведением Рубинштейна или полной недомолвок статьей о Чайковском. Жизнь Надежды похожа то на божественную симфонию, то на невыносимую какофонию, но никогда – на глубокую тишину. Она хочет проникнуть в мысли и в сердце Чайковского, чтобы быть инициированной в особенную алхимию творчества. Но чем охотнее и многословнее он пишет о своих музыкальных проектах, о своей жизни в Венеции или в Москве, о своих одиноких прогулках, об авантюрах своего брата Анатолия или Модеста, о своих нервных кризах с приходом вечера и о своей тревоге композитора, которому не хватает вдохновения, тем все менее и менее она чувствует себя допущенной к секрету его гения. Туманная пелена застилает ей взор. Вот он, замок, но ключа у нее нет. В некоторые вечера, измученная тщетностью этой игры в прятки, она даже не находит в себе мужества сесть за фортепьяно, чтобы утешить себя музыкой, ведь музыка – это снова Чайковский и его загадка.
Да и все, размышляет она, в ее отношениях с этим человеком выходит за рамки обычности. Точно так же, как она оказывается неспособной проникнуть в глубь личности Чайковского, так же она должна признать, что, несмотря на все ее музыкальные познания, она не в состоянии сочинить даже самую безобидную сонату. Неспособная постичь эту всегда ускользающую душу, как и зачать хотя бы одну из тех мелодий, которые услаждают ее одиночество, она приходит в негодование от своей двойной неполноценности. Чем она согрешила, чтобы быть приговоренной к бесплодной компетентности в области музыки и к порывам, тревожным и поверхностным, что касается дружбы? Достаточно знающая, чтобы бесконечно дискутировать, в письмах, которыми она обменивается с Чайковским, о контрапунктах или о гармонии, почему она должна быть в числе не допущенных к великому таинству творчества? Для нее это столь же удручающе, столь же досадно, как топтаться часами у дверей музея, закрытого на ремонт. Возмущение грустной судьбой просвещенной любительницы, знаний и терпения которой не хватает для того, чтобы придумать простейшую мелодию, сменяется у нее тщетными поисками утешения, которое она надеется почерпнуть в перечитывании волнующих писем того, кому она платит за то, что он обладает гениальностью вместо нее.