Валерий Михайлов - Боратынский
Как бы то ни было, Боратынский достаточно хорошо знал природу края, куда его занесла судьбина, и, без сомнения, чувствовал характер народа, выпестованного финской землёй.
Суровый край, его красам,
Пугаяся, дивятся взоры;
На горы каменные там
Поверглись каменные горы;
Синея, всходят до небес
Их своенравные громады;
На них шумит сосновый лес;
С них бурно льются водопады;
Там дол очей не веселит;
Гранитной лавой он облит;
Главу одевши в мох печальный,
Огромным сторожем стоит
На нём гранит пирамидальный;
По дряхлым скалам бродит взгляд;
Пришлец исполнен смутной думы.
Не мира ль давнего лежат
Пред ним развалины угрюмы? <…>
Чухонку свою — Эду — он угадал верно: «отца простого дочь простая» блистала в сча́стливой глуши «красой лица, красой души». Она — дитя естества, дитя природы: недаром очи её «<…> бледно-голубые, подобно финским небесам».
Русский гусар, немудрёный обольститель, скучающий службой, без труда влюбил в себя эту невинную доверчивую деву. А потом, конечно, бросил — как только позвала его прочь бродячая военная судьба. И девушка умерла от горя и тоски…
Сюжет столь прост, что толкователи литературы были в досаде.
Каждый из них судил по своему разумению и вкусу.
Александру Бестужеву недостало от «Эды» гражданских обличений. Зимой 1825 года он писал Пушкину в Михайловское: «<…> Что же касается Баратынского — я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе. Его „Эдда“ есть отпечаток ничтожности и по предмету, и по исполнению <…>».
Ему по сути вторил — но уже публично — Фаддей Булгарин, пеняя Боратынскому на «скудость сюжета», которая «имела действие и на образ изложения: стихи, язык в этой поэме не отличные».
Виссариона Белинского привёл в полное недоумение этакий незамысловатый рассказ. Критик ожидал трагедии и пафоса, приличного трагедии, а нашёл необычайную простоту. Что же это, как не «Бедная Лиза» в стихах? — решил он. И сделал вывод: плохая поэма.
Другое дело — Пушкин.
Пушкин был читателем совсем иного качества: то не критик, а поэт оценивал поэта. К Боратынскому, своему ровеснику и другу, он присматривался, быть может, как ни к кому другому. Мало того — Пушкин тосковал по общению (так, в мае 1825 года он писал из Кишинёва Н. Гнедичу: «<…> От брата давно не получал известий, о Дельвиге и Баратынском также — но я люблю их и ленивых <…>»). Боратынский притягивал Пушкина своей поэтической новизной. Это было не банальное соперничество — но освоение тех возможностей, что таила в себе ещё далеко не возделанная нива русской поэзии. Всей глубиной своей творческой интуиции Пушкин угадывал в Боратынском первооткрывателя, нового поэта, каких ещё не бывало. Вот почему Боратынский не покидал его дум: то на полях рукописи «Евгения Онегина» Пушкин набрасывал своим летящим точным пером его профиль, то требовал от Дельвига или самого поэта — свежих стихов, то использовал ту или иную тему Боратынского, разрабатывая её по-своему.
Узнав, что Боратынский пишет новую поэму, Пушкин буквально забрасывал младшего брата и друзей просьбами: немедленно прислать ему список «Эды». «<…> Торопи Дельвига, присылай мне чухонку Баратынского, не то прокляну тебя <…>» (из письма брату Льву, ноябрь 1824 года). «Пришли же мне Эду Баратынского. Ах он чухонец! да если она милее моей Черкешенки, так я повешусь у двух сосен и с ним никогда знаться не буду» (из письма брату Льву и сестре Ольге, 4 декабря 1824 года).
Прочитав наконец поэму, Пушкин пришёл в восторг. Ему хотелось, чтобы этот восторг разделили другие. Недаром 20 февраля 1826 года он отослал П. А. Осиповой в Тверь книгу Боратынского с «Эдой» и «Пирами», сопроводив посылку запиской: «Вот новая поэма Баратынского, только что присланная мне Дельвигом; это образец грациозности, изящества и чувства <…>».
А самому Дельвигу он писал в тот же день в Петербург: «<…> что за прелесть эта Эда! Оригинальности рассказа наши критики не поймут. Но какое разнообразие! Гусар, Эда и сам поэт, всякой говорит по-своему. А описания лифляндской природы! а утро после первой ночи! а сцена с отцом! — чудо! <…>».
Тем же днём помечена эпиграмма Пушкина на убогую рецензию Ф. Булгарина в «Северной пчеле». И у себя в псковской глуши Пушкин следил за литературной жизнью столицы — и уж тем более, под впечатлением от «Эды», не мог пропустить свежеиспечённый отзыв на поэму. Булгарин не нашёл в поэме «<…> пиитической, возвышенной, пленительной простоты, которой мы удивляемся в „Кавказском пленнике“, „Цыганах“ и „Бахчисарайском фонтане“ А. С. Пушкина <…>».
Хотел ли критик сшибить лбами Боратынского и Пушкина? (С него станет: тот ещё провокатор!..) Однако, скорее, критик не уловил поэзии — по той же причине, что и Бестужев: как читатель оказался прямолинеен и толстокож: «<…> Даже в прозе повесть сия не увлекла бы читателя заманчивостью, а нам кажется, что поэзия должна избирать предметы возвышенные, выходящие из обыкновенного круга повседневных приключений и случаев: иначе она превратится в рифмоплётство <…>».
Заочный ответ Александра Пушкина поставил всё на место:
Стих каждый в повести твоей
Звучит и блещет, как червонец.
Твоя чухоночка, ей-ей,
Гречанок Байрона милей,
А твой зоил прямой чухонец.
Меньше всего Боратынский искал в «Эде» заманчивости: по наитию и в то же время сознательно он избрал предметом поэмы — простое, чтобы отыскать в нём необыкновенное. Собственно, поэт предуведомил об этом читателя в своём предисловии:
«<…> Что же касается до остального, то сочинитель мог ошибиться; но ему казалося, что в поэзии две противоположные дороги приводят к почти той же цели: очень необыкновенное и совершенно простое, равно поражая ум и равно занимая воображение. Он не принял лирического тона в своей повести, не осмеливаясь вступить в состязание с певцом „Кавказского пленника“ и „Бахчисарайского фонтана“. Поэмы Пушкина не кажутся ему безделками. Несколько лет занимаясь поэзиею, он заметил, что подобные безделки принадлежат великому дарованию, и следовать за Пушкиным ему показалось труднее и отважнее, нежели идти новою собственною дорогою».
Эту новую дорогу в поэзии тогда было дано почувствовать и понять лишь немногим. Николай Языков, например, нашёл, что в «Эде» слишком мало поэзии, слишком много «непристойного, обыкновенного и, следовательно, старого <…>». Пётр Плетнёв назвал «Эду» самым замечательным из тех стихов Боратынского, в которых описывается Финляндия. Он отметил как «простоту события», так и «новость слишком безыскусственной формы».