Лидия Лебединская - С того берега
Ночью ему снились страшные и одновременно сладостные кошмары. Он спешил по узкой лондонской улочке вслед за Мэри, уходящей под руку с рослым моряком в колониальном пробковом шлеме. Чем быстрее Огарев бежал за ними, задыхаясь и уже не в силах бежать, тем скорее они шли, расстояние все никак не сокращалось.
И одновременно с отчаянием от невозможности их остановить в нем не исчезало ощущение того, что Мэри знает, кто бежит сзади, и не оборачивается лишь потому, что решила где-то обождать его и отвязаться от моряка. Ее узкая фигура казалась хрупким тростником рядом с массивным моряком, то и дело наклонявшим к ней свой шлем и что-то шептавшим. А Огарев бежал, бежал, зная, что все будет прекрасно и спокойно, и проснулся с острой сердечной болью.
Целый день он работал, не разгибаясь, и то сладостное, с ночи не покидавшее ощущение неизбежности перемены в его судьбе не покидало ни на минуту. Он переделывал статью, похваленную Герценом, ибо ясно видел все длинноты и вялость ее. Нет, публицистом он не рожден. Только ведь от проектов, докладов и планов государственных пребразований, которые писали в России высокие чиновники и мужи совета, никто и не требовал стилистических красот и яркости изложения. Доказательность, логичность, фактическая обоснованность и глубина — вот что требовалось. А полемику с этими проектами вел поэт, и человеческое сердце билось в его статьях-дискуссиях, почти каждая из которых демонстрировала незаурядные знания, острое понимание и горячий интерес к судьбе страны. Да еще трудился он, времени не жалея, над их доступностью, чтобы даже Герцен, особенно требовательный к близким, имел минимальное число поводов съязвить, читая, или, вежливо извинившись, пройтись своим легким пером.
К вечеру стало невмоготу глушить в душе ожидание назначенного утром срока, и в семь он кинулся искать экипаж. Минут сорок они ехали, петляя, и Огарев сошел на углу, чтобы купить (так загадал с утра) бутылку в том же счастливом кабачке.
Там находилось всего человека три, вяло и молча пивших что-то, закутавшись в дым трех трубок. На душе у Огарева мгновенно стало пусто и холодно: Мэри сидела за тем же столиком, от которого два дня назад он увел ее навсегда. Та же кружка пива стояла перед ней, и лицо ее было опущено к столу. Словно почувствовав на себе неподвижный взгляд Огарева, она подняла голову, и глаза их встретились. Лицо у нее ничуть не изменилось, только стремительно отвердело. Многое можно было прочитать на нем: вызов и вину, упрек и радость, упрямство и раскаяние. Темные круги синели под застывшими глазами, старя ее. Он подошел к столу, она не шелохнулась.
— Мэри, — мягко сказал Огарев, — зачем ты здесь? Ты ведь обещала мне?
— Тебя не было вчера, — медленно сказала она, с трудом произнося слова. — Я ждала тебя с шести вечера всю ночь.
— Мэри, — успел сказать Огарев, и из глаз ее потоком полились слезы.
— Пожалуйста, — заговорила она быстро, — пожалуйста, зайди ко мне на десять минут. Просто зайди и уйди. Генри очень ждет тебя. Только из-за него зайди.
И Огареву ясно стало, прозрачно и отчетливо ясно, что все уже решено в его судьбе. И, негромко засмеявшись, он отпил пива из ее кружки и спросил, будто именно это было сейчас самым важным:
— Слушай, Мэри, а я ведь даже твоего полного имени не знаю. Скажешь?
— Сатерленд, — ответила она, продолжая плакать.
— Мэри Сатерленд, — сказал Огарев негромко, — запомните эту обстановку вокруг себя. Эти стены, этот дым из трех трубок, принадлежащих трем чурбанам, эти бутылки и эти столики. Вы их видите ясно, Мэри Сатерленд?
Она недоуменно кивнула головой, глаза ее уже улыбались, а на левой щеке блестела задержавшаяся слеза, отражая микроскопический газовый рожок, висевший сбоку.
— В такой обстановке, Мэри Сатерленд, и в подобных заведениях, Мэри Сатерленд, вы отныне будете появляться только в сопровождении старого, но весьма пристойного, как вы можете заметить, джентльмена по имени Николай Огарев. Это ясно вам, Мэри Сатерленд?
Она смотрела на него застывшими мокрыми глазами, в которых светилась такая преданность, что он оставил свой торжественный тон и отвернул голову к стойке, выбирая, какую из бутылок взять с собой. Было у него сейчас полузабытое уже сладостное и высокое ощущение того, что он полный хозяин своей жизни, значимой и многообещающей жизни. Нужной не ему одному.
А потом они долго-долго разговаривали в тот вечер, и странно чувствовал себя Огарев, когда не в силах был ответить на простейшие вопросы женщины, никогда нигде не учившейся. Здравый разум диктовал их? Житейское разумение, которое выше многих образований, ибо питается могучим инстинктом сохранения человеческого рода? Бог весть. Огарев тщательно подыскивал слова и доводы, ежился, смеялся, сознавал свою беспомощность и спохватывался, что, оказывается, он совсем не готов именно к простейшим вопросам.
— Почему ты уехал из России? — спросила Мэри, когда они остались одни. — Ты очень бедствовал там? Не мог найти работу?
— Нет, все не так, — охотно ответил Огарев, думая, что объяснить очень просто. — У меня было очень, очень много денег, Мэри. Куда больше миллиона, должно быть. — И, заметив недоверчивую улыбку, промелькнувшую на губах ее, добавил торопливо: — Я клянусь тебе всем самым дорогим мне на свете, ну зачем я стал бы тебя обманывать.
— Ты разорился! — просияла она, — Да? Разорился и поехал искать счастья сюда?
— Это не совсем так, Мэри, — медленно сказал Огарев. — Я действительно тратил деньги, не считая, проделывал разные опыты, но не с целью разбогатеть, а главное, главное — знаешь, ну никакого отношения деньги к моему отъезду не имели.
Она молчала, вопросительно глядя на него.
— У тебя очень милое лицо, Мэри, — сказал Огарев. Она улыбнулась ему и долго смотрела на него с этой сияющей улыбкой, от которой множество морщин бежали от ее глаз и вдоль носа и почему-то совсем не старили ее. А потом улыбка сбежала с лица, и она сказала:
— Не понимаю. Пожалуйста, объясни мне, если это не тайна. Может быть, ты заговорщик, да?
— Тоже нет, Мэри, — пожал Огарев плечами. — Я попробую тебе объяснить. Видишь ли, я писатель, поэт, я пишу стихи, статьи, хотел бы писать книги.
Она серьезно и важно кивнула головой, что понимает. И тут он вдруг отчетливо, стремительно понял, что ничего, ничего он ей не объяснит. Хотел писать? Разве не мог? Выпускать? Но стихи печатались, по журналам их было множество, книжка вышла летом после отъезда, а другие, неподцензурные, он мог печатать за границей. Черт возьми, тогда в России все выглядело так беспробудно и беспросветно и все, все мысли и планы воедино сходились, будто в фокус: уезжать. Герцен? Но, положа руку на сердце, разве он ехал только из-за него? Конечно, нет. Что такое? Что за глупости, почему же он уехал, в самом деле, он, с головы до ног, от кончиков ногтей до кончиков волос русский, без России жизни себе не представляющий?