Николай Оцуп - Океан времени
ЧАСТЬ ВТОРАЯ (1939–1945)
Еще не до крови стал ты.
(Евр.12:4)
1
На таинственном пути души
Город мне сперва казался адом,
И в деревне где-нибудь, в глуши
Горы и поля — Эдемским садом.
Но в зеленой суете дневной
Ты увидела, как я грубею.
Как с животным и со всей землей
О небесном забывать умею
И, растительный вкушая сон,
Вновь собой и миром упоен…
С дней Гомера счастья по-мужицки,
Пресыщаясь; не искал ли свет?
Уязвленный адъютантик свитский,
На колосья променяв балет,
Не решал ли, что теперь народен,
И «спастись» желал мне а свой черед
Землеробом ставший Яков Годин.
Но моя, забыв у невских вод
Дни тоски над берегами Сены, —
Муза не искала перемены.
Петербург… Студенческий кружок.
Злобин, и прекрасная Ларисса,
И Винавер, юный, а знаток
Стилей, и классическая крыса
N, и Маслов (горько, что убит
На заре своей певец Авроры),
И Рождественский — земляк, пиит
Царскосельский (вместе коридоры
Гимназические, вместе «Цех»)
Даровитый, а скромнее всех,
Нежный и мечтательный попович…
И затем уже повыше класс
Мастерства: Иванов, Адамович,
А над ними и совсем Парнас:
Мандельштам, Ахматова… Столица
Тех, акмеистических, времен,
Не тогда хотел я опроститься,
Лишь Парижем снова полонен
(В эмиграции), бежать на лоно
Сельское мечтал я исступленно.
И мое томленье угадав,
Как всегда и все во мне читая,
В край лазури и цветов и трав
Муза увела меня живая.
Но страшней самодовольства мир,
В деревенском счастье неизбежный,
Чем неврастения грустных лир
В ярости элиты зарубежной:
Чувствами азартная игра
Все же не бесчувствия кора.
Ты уже страдала от подмены
Зла недавнего другим во мне.
Не в твоем, конечно, стиле — сцены,
Но без радости наедине
Ты следила за расцветом плотским:
Весел, бодр, работает и сыт…
Чем-то горестным, почти сиротским
Твой меня смущал унылый вид,
Но зато ведь как я высыпался,
Как блаженствовал и как питался.
Деревенское… встал на заре
(Там «в столицах шум, гремят витии»),
И в лазури, и в любой норе
Раздаются голоса живые:
Сосны звучные сбегают с гор,
А луга с поющими косцами
В памяти вливаются в простор,
Тот простор, под теми журавлями,
Чей протяжный треугольный крик
Слушает под елью боровик…
Лето… Но любое время года
Любишь здесь: упал со стуком плод,
Снегом одевается природа,
Набухают почки… Круглый год.
Для всего терпение и время —
Вот его движения урок;
Чтобы ржи заколосилось племя,
Чтобы сделать все, что надо, в срок:
Розу вырастить, сварить картошку
И… преобразиться понемножку.
Лето, лето, трескотню цикад
Вдруг пронижет трепетная нота
Незнакомой птички — невпопад
Надо ей перекричать кого-то.
Шишка тяжко падает на мох,
Белка с ветки прыгает на ветку,
И какой-то осторожный вздох
Все сопровождает. На разведку
Потихоньку выползает крот,
И темнеет — вечер настает.
И, как свечи длинные, деревья
Мглистый, внутренний, зеленый свет
Разливают в воздухе… С кочевья
Стадо возвращается. Воздет
К небу зов отъевшейся коровы,
И в протяжном и знакомом «м-му!»
Дух села, устойчиво здоровый,
Рад существованью своему,
И уже горит звезда большая,
В темноте растущей вырастая.
И, взвиваясь и слетая вниз,
Поспешает ласточка под крышу,
И в гнезде, надетом на карниз,
Крошек завозившихся я слышу.
Мать уже распределяет мух
Между ними. Ярче звезд узоры,
Тише тишина. Огонь потух
В дальних окнах… и опять — укоры
Совести и над собою суд,
Тяжкий и благословенный труд.
Словно комья глины в гроб дубовый,
Глухо вдруг ударит крик ночной,
Где-то ухнули и плачут совы…
Нет, еще не воля и покой
У меня среди труда и неги —
Искупления не кончен путь.
Чувствую лишь первые побеги
Нового, но хорошо уснуть
При окне открытом (то вдыхая,
Чем свобода веет полевая…).
И от радостного крика птиц —
И откуда столько их набралось —
Просыпаешься, знакомых лиц
Видишь бодрость (к вечеру усталость).
У крестьянина повсюду есть
След томления о самом главном, —
Часто и предательство, и лесть
В ритме незатейливом и плавном,
Но простых, как в Библии, забот
Бремя он с достоинством несет.
Есть язык у бедности. Крестьяне,
Сколько раз (особенно в горах)
Я в тысячелетнем океане
Вашего смирения, в чертах
Вашего особого служенья
(Временами из последних сил!)
Видел тот же край долготерпенья,
О котором Тютчев говорил:
Бедность — этот край. Она и поле —
Близнецы в России и в Тироле.
Бедность благородна в деревнях
И смиренна, именно смиренна,
То ли сдерживает умный страх
(Вечная обещана геенна
Гневным), то ли молчаливый труд
(Сообща с природой, и природы
Что-то мирное, как пчелий гуд)
И ритмические переходы
К отдыху от множества работ,
Но пленяет здешнее «Gruss Gott»[26],
Вскользь обмененное с каждым встречным
И приветливое «Мир с тобой» —
Веет равнодушно-человечным
(Не твоей, не жгучей, добротой)…
Ну и в рабском виде Царь небесный
Здесь, конечно, тоже, как и там,
Где-нибудь над пропастью отвесной
Шлет благословенье деревням
И глядит с распятий деревянных,
Как пасется стадо на полянах.
В церковь сельскую мужик идет
Важно, истово по воскресеньям
(Чистая рубашка, галстух, пот
Смыт с лица) с угрюмым выраженьем
Проповедь послушать о грехах,
А потом, попыхивая трубкой,
Говорить с соседом о хлебах,
О коровах… Баба нижней юбкой,
Яркой, одноцветной, напоказ
(Чтобы верхней не пылить), как раз
Взгляд его пленила. Загляденье:
Та же и не та же, как всегда,
Вот-то разоделась в воскресенье.
Что же? После тяжкого труда
Зрелище церковное (театра
Нет в помине) радует и глаз,
И сердца: придет иное завтра.
Ну а мы… совсем другой у нас,
Полуверующих, символ веры
На закате христианской эры.
2
Много тем у жизни и одна:
Непрерывность малых перерывов…
Каждому на срок она дана
(Будто и звезда не знает срывов
В пустоту). Но, выпадая из
Целого, ничто не уменьшает
Всей громады. Кир или Камбиз
Умирает, но перерастает
Их большая Персия. Потом
И она уснет последним сном.
Наступает Греции эпоха
Золотая. Фидии живут
И Периклы, но короче вздоха
Эра легендарная: возьмут
Римляне Афины, и на убыль,
Школа дивная, и ты пойдешь…
Август и Виргилий, и к кому бы
Мысль ни обращалась — оборвешь
Их дыхание, как жизнь большая
Поступает, кадры обновляя.
Распропагандированные
В сказочных для прошлого масштабах,
На поля минированные
Двинулись народы. В многих штабах
Генеральных генералы ждут
Донесений, пишутся приказы,
Целые дивизии идут
Уничтожиться. Взлетают фразы,
Как ракеты пышные, в тылу.
На прием съезжаются к послу
Важные сановники и дамы
И шоферы, вместо кучеров
Дней Наполеона, тот же самый
Продолжают разговор… «Каков
Наш-то: две звезды… Нам к балерине
N. отсюда ехать…» — «А жена?..»
«В трауре мои…» «По ком?» — «По сыне…»
«Что же делать, господа, война…»
Срывы человечества и взлеты:
Дедал, Леонардо и… пилоты…
Все по-новому, и как тогда.
Жизнь модернизирует Жюль Верна
И Толстого. Хороша вражда,
Как всегда… и стыдно жить, и скверно…
Весело, взвиваясь, улетать
И врага найти за облаками.
А младенцы? А жена? А мать?..
Что ж, земля играет именами:
Ей из всех планет милее Марс,
Ей из всех богов нужнее Марс.
Да и кто не чувствует великой
Правды яростной? Кто не пленен
Джунглей устрашающим владыкой?
Слышишь, как вдали рыкает он.
Мелко вздрагивает антилопа
(Вот и мы — от горя, и тоски),
Вся живет экзотикой Европа,
И старинные материки —
Азия и Африка — все ближе,
И ясна живущему в Париже
Гибель целого народа: стой
В изголовье древнего Востока…
Слышит ассириец чуть живой
Голос иудейского пророка:
«Был ливанским кедром ты, Ассур,
И в саду Господнем ствол и ветки
Не бывали краше; не был хмур
Здесь ни юноша, ни старец ветхий,
И молились дети за отцов
У твоих каналов и ручьев».
Но легло проклятие на выи
Мужественные, и кто пройдет
Мимо разоренной Ниневии,
Тот1 свистит, в ладонь ладонью бьет
И глумится: чтобы скот в загоне
Здесь держать, еще годишься ты!
Только и в великом Вавилоне
Тоже рухнет скоро, с высоты
Удивительных садов висячих,
Спесь… Не дело оскорблять лежачих…
Как они изнашиваются
И стареют, бедненькие, страны
И народы… спрашивается,
Где теперь иные великаны?
Тигр струится, и Евфрат, и Нил,
Как тогда, но вавилонской башни
Нет, и пирамид не пережил
Дух Египта. Где ты, сон тогдашний?.
Что же, славная еще вчера,
Так и наша промелькнет пора.
Я люблю твои метаморфозы,
Друг земля, богатая людьми,
И благодарю тебя за грозы:
Многое, пожалуй, отними,
Но спасибо, что даешь упиться
Зрелищем и звуком перемен…
У Овидия, глядишь, и птица
Вместо девы, и летит, и плен
Одного существованья новым
Для нее сменяется. Суровым
Духом экспериментальных школ
Вымуштрованы, мы ниже сказки
(Или выше), вымысел отцвел:
Здешние завязки и развязки —
Дар истории. Опять она,
Муза и наставница народов,
Угрожающе вдохновлена:
Без длиннот и робких переходов,
Как направо и налево ей
Расшвырять не терпится людей!
Скоро уж потомки разберутся
В том, что на земле произошло
В первой половине века. Жгутся
Наши дни, и трогать их не зло,
Не предвзято мы еще не можем.
Две войны, неизмеримый сдвиг
Революции. Друзья, отложим
Выводы, благословляя миг
Зрелища, которому нет равных
На земных дорогах неисправных.
Хорошо, что даже ананас
Промелькнул в военных донесеньях,
С тропиков оповещают нас
О победах или пораженьях.
Удивительные имена
И растения все ближе, ближе —
Культ змеи, пантеры и слона,
Острова, которые, поди же,
Чем только не привлекали вас,
Мореплаватели… Ананас…
Он у Елисеевых витрины
Украшал, в «Онегине» его
Золото мелькнуло. Филиппины
И Борнео, где чего-чего
Нет для нас диковинного, стали
Темой дня. Какао, каучук,
Вот они откуда, что за дали!
Где-то стрелы все еще и лук,
Стаи обезьян и райской птицы
Перышки, а мы южнее Ниццы
И Неаполя среди снегов
И воображеньем неохотно
Уносились. Только Гумилев
Звал туда, и был бесповоротно
Осужден Разумником: к чему
Северу экзотика! И что же —
Вот она в пороховом дыму
Близко, близко… Разве не похоже,
Что и юг открыли, и восток
Самый дальний все мы. За урок
Географии сажусь. Учитель
Строг — сама эпоха, — что ж, пора.
Зной, жестокий мысли усыпитель,
Покажи, чем были мы вчера,
До истории. Народец дикий,
С предками потомка породни:
Так же поднимали в воздух пики
Грозно, вероятно, и они…
Погрузимся в истину! Все надо
Знать. Какая там Шехерезада!
3
Гикает пастух, бежит овца,
Голосит ягненок, как ребенок,
Уходящему кричат с крыльца
Что-то хриплым голосом (спросонок),
И туман безмолвствует в траве
И лесах и, звуки поглощая,
Торжествует только в синеве,
Где уже светло. Стоит большая
Тишина, и трогательны в ней
Голоса гогочущих гусей.
Звуки утренние у деревни
Тем и хороши, что есть простор,
Их в себя вбирающий. Плачевней
Пробужденье, если в мокрый двор
Дома с этажа седьмого глянуть,
Просыпаясь в городе. Темно.
А железный гром, готовый грянуть,
Приближается, уже давно
Рядом первый дребезг телефона
Разбудил кого-то. Однотонно
Выл и долго фабрики гудок,
Первые автобусы промчались,
И покрытый копотью восток
Посветлел, но фонари остались
Все еще зажженными. Шурша,
Шаркая, подошвы, метлы, шины
Трутся об асфальт, и вся душа
Проститутки слушает невинный
Хохот школьников, вскочивших в трам,
И завидует их матерям…
Быстрый, но проныра, но пролаза,
Согласитесь, гений горожан…
Что ни говори, крестьянин — база.
Даже тупость хитрая крестьян
Человечеству необходима,
Потому что, как на тормозах,
Вся история огня и дыма
Медленней сползает в деревнях,
Словно слыша в полевых работах:
«Легче, милая, на поворотах!
Все равно и завтра, как вчера,
Будешь, я хочу, по мне равняться.
Долго ли, пускаясь на ура
В новое, — сорваться и зарваться.
Много понаделаешь машин,
Да сама же их и поломаешь.
Сто у вас путей, а мой один.
Или ты его не уважаешь?»
След сохи в глубокой борозде,
Одинаковый всегда, везде.
Сообщающиеся сосуды —
Город и деревня. Уровень
Как бы колебаний амплитуды
От смещающейся ночь и день
Массы наблюдений столь различных
И привычек. Все-то напоказ,
Под прожекторами у столичных,
И внимательнейший нужен глаз,
Чтобы развращенному рекламой
Жить природы затаенной драмой.
Сеятель, бросающий зерно
В черное распаханное лоно,
Как ему ты нужен, как оно
Переходит правильно в зеленое,
Ну и желтое… А твой амбар
Сколько раз наполнен и пустеет
И опять… Уже хозяин стар,
Землю сын его вспахал и сеет,
И коров гоняют, и овец
В хлев, на луг. Благослови, отец!
Три у Библии основы: ложе
Матери и колыбель и склеп,
То же, что у нас, и дальше то же:
Труд, и слезы, и насущный хлеб.
Я за то и полюбил деревню,
Что она не суетливая,
Что ее, и темную, и древнюю,
Замысел от бешеных тая,
Благодатная, как в дни Исхода, —
Для себя взлелеяла природа.
Кто на языке своем (без слов)
Говорит с каким-нибудь фруктовым
Деревом — о тяжести плодов,
С травами о граде, под лиловым
Туч исподом, и с любой овцой,
И собакой о для них желанном
И необходимом? Но большой
Диалог у человека с Паном:
Мало нам земного божества,
Над которым неба синева.
Полюбил я в Зальцбурге обычай
Тех беречь, кто что-нибудь поет:
Где еще на свете щебет птичий —
Право на заботы и уход.
Пением все радостней, все шире
Царство зелени потрясено,
На шестах, как на своей квартире;
Хлеб находит птица и зерно,
А в лугах и рощицах знакомых
Сколько червяков и насекомых.
Птичек я давно уже люблю
(Крылья их — над нами превосходство),
Беззащитной прелестью целю
Мировое зрелости уродство.
Часто птичка под моим окном
Мне певала (все равно какая)
Не совсем обычным голоском:
Так хотелось верить мне, внимая
Звуку низких и высоких нот,
Что меня душа твоя зовет.
Я люблю их, осторожных вестниц
Счастия, и музыки, и бед,
Резвых и застенчивых прелестниц.
В воздухе люблю не грубый след
Голубя, летевшего к Марии.
Или с веткой мира голубей
Не напоминают ли простые?
И не грех, что любит воробей
Горсточку навоза (гном эфира,
Весел он и в прозаизмах мира).
Почему же только соловья
Не пленяют зальцбургские рощи,
Словно тень его смущает — чья?
Позабудь, что правда много проще,
И расскажет каждый уголок
О свободе и о лапе львиной
Охранителей, и всем упрек
За чистейший гений соловьиный
Ты расслышишь памятью своей
В безголосой музыке ночей.
Моцарт, удивительное имя,
В чистоте и прелести никто
Не сравним с твореньями твоими,
Разве только Пушкин и Ватто.
Моцарт… в голосе его и пальцах
Звук небес и легкость бержерет.
Как лазурь на грязно-бурый Зальцах,
На действительность глядит поэт:
Зло к нему, а от него обратно —
Все, что ясно и благоприятно.
Как его ты чувствуешь! С тех пор,
Как ходить ты стала в Mozarteum
Совершенствоваться и в собор
Вслушаться в органное Те Deum,
Что-то в чистом голосе твоем
Так же переходит в ликованье
Из трагедии, как в молодом
«Voi che sapete!..»[27]. Состраданье —
Главная мелодия твоя.
Жизнь… Шаг от нее до жития.
Горы! Белоснежное Тироля,
Тайное и мощное высот,
Где людей особенная доля
Словно птица певчая поет.
Я привез столичного пейзажа
Серые и грустные тона,
В памяти еще и в легких — сажа:
Недоверием душа больна.
Только долго можно ли в Тироле
Не подозревать, что ты на воле!
Друг крестьянин, отчего же, как
Землю ты возделываешь, трудно
Мне возделывать поэму. Злак
Не нужнее, чем слова… А чудно
Было бы за часом час, как ты,
Там и тут и всюду поспевая,
Драгоценные взрывать пласты,
Сеять и полоть, но городская
Нервность у поэзии: порыв…
И не Савл я, а лишь Сизиф…
Торопился в молодости жадной
Нахвататься знаний, нахватать
Наслаждений, выучился складно
Песни петь, развратничать и лгать!
Все бы ничего, да только сдуру
Жизнь, природу, женскую любовь
Отдал черту за литературу,
Враг ударил, и не в бровь, а в глаз —
То есть в сердце, и его не стало.
Не отсюда ли беды начало?
Силы промотав и не развив
Ничего, что требует терпенья
(Словно оторопь нетерпелив),
Я сегодня узнаю мученья
Просыпающегося в гробу,
Аллегории небезопасной
Верен я: мне кажется, на лбу
У меня знак появлялся красный,
Как у черту проданных, да что
Даже он перед тобой, Ничто.
Выздороветь есть ли для больного
Радость и нужнее, и острей?
Все и восхитительно, и ново,
Хочешь есть, гулять, любить людей.
Сердце бесконечно благодарно,
Что в кровать ложишься, чтобы спать,
А не грезить, не лежать бездарно,
Целыми неделями лежать,
И понять не можем без усилии,
Как же мы здоровья не ценили.
Ты чего хотел бы горячей
Жизни? Стать здоровым. Но едва
Можно быть счастливее людей…
Вылеченных от дурной морали.
И не скарлатина, и не корь
У тебя, как в детстве: полумертвый
Сердцем ты, и не пускает хворь
Годы целые печальной жертвы.
Вот и я (а сам не верю) — жив,
Но ужасен был бы рецидив!
4
Солнце и заря над спелой рожью
И над срезанной и над землей
Зимней и уже весенней, дрожью
До нутра пронизанной… Такой
Правды и всемирной, и крестьянской
Чувствую величие. А гор
Все хребты. А глуби океанской
Тьма, и всех живых немолчный хор…
Птица, жук, ягненок… Отдалился
Мир иной, и в этот я влюбился.
В черном, облегающем трико
Режет лед на беговой дорожке
Мельников, оставив далеко
За собой соперников. Сережке
(Местный, царскосельский, чемпион)
Гимназистки: «Наддай! Не мешкай!»
Для меня, подростка, чудо — он,
Но другой мгновенной перебежкой
Знатоков пленяет навсегда,
Ухом чуть ли не касаясь льда.
В позе на минуту дискобола
(Вверх одна, другая вниз рука,
Согнуто колено) как прошел он
С вдохновением, но без рывка
По дуге крутого поворота
И уже свободно по прямой,
Что за длинный шаг (от гончей что-то)
Пролетает, руки за спиной.
Жаль мне тех, кто нервной и призывной
Грации не чувствует спортивной.
Впрочем, если надо выбирать
Между чемпионом и Паскалем…
Несравненная, природа-мать,
Никогда мы камнем не завалим
Всех твоих просторов, никогда
Не разлюбим. Ты не позабыта,
Только ты для вечного суда
Пробужденной совести закрыта
И предоставляешь нас в борьбе
И страданиях самим себе.
Я географическим экстазом
Одержим все чаще. Любо мне
Охватить хотя бы мыслью разом,
О другой, космической войне
Позабыв, — леса, моря, пустыни,
Страны… Край ты мой, родимый край —
Весь в снегу, но жарко в Палестине
В Мексике… А там уже Китай
За хребтами страшными Тибета.
Кожа у людей другого цвета.
Путешествие, река, гора,
Храмы, памятники и музей…
Новые обычаи… пора,
Впрочем, дальше… кактусы, пигмеи,
Нестерпимая жара, царек,
Чуть не людоед… Миссионеры…
Дальше, дальше: ограничен срок…
Токио, Везувий, Кордильеры,
Нил… Добавьте Мельбурн, и готов
Очерк: наши пять материков…
В январе вставало над конюшней
То созвездие, чье так меня
Радует сверканье. Равнодушней
Я к другим, а твоего огня
(Словно семисвечник для левита)
Семь лучей мне дороги. Зажжен
Ты сейчас над полем, весь открытый
(Крыша не мешает) Орион.
Летом с неба здешнего ты сходишь,
Над Австралией, над Чили бродишь.
Чили, Гватемалы и других
Стран диковинных, заокеанских
Краски: отражается на них
Радуга обилия — гигантских
Бабочек, чудовищных жуков.
Птички с ноготок, лес первобытный,
Реки полноводные, хребтов
Снежных грозное и аппетитный,
Яствами богатый вижу стол
И твою красавицу, креол.
Я бы мог назвать поэму — праздник,
Потому что, как ни тяжело
С вами, негодяй и безобразник,
Быть почти сообщником, — светло
На земле. Преданиям и сагам
Верю, потому что ты со мной,
И сегодня, скажем, Копенгаген
Славлю: сероватый, деловой,
Он овеян сказкой Андерсена,
Как симфонией и вальсом — Вена.
Я дрожу от сырости, и жаль,
Что Febbraio[28] здесь и впрямь furbaio[29],
То есть это не февраль, а враль…
Тот мобилизован operaio[30]
И погибнет завтра же в бою,
Как другие, молодо и щедро
Жизнь — кому? — дарящие свою…
Peter, Pierre, Pierino, Петя, Pedro!
Дни войны хоть и реальность, а,
Как у Гофмана, у Э.Т.А.,
Прошлое, но это в настоящем
Всеми пережитого напор,
Это в гении, себя творящем,
Всех его предшественников хор,
Это (как плотину прорывая)
В наше превращается мое,
Это вся история земная,
Называемая бытие…
То, что поважнее анекдота
Из Толстого или Геродота.
Память, Мнемозина, ты уснуть
Не давай ушедшему в покое.
Надо человечеству вернуть
И Ахилла, и осаду Трои.
На сегодняшнюю нашу речь
Гнедич переводит «Илиаду»…
Зная, как минувшее беречь,
По Екатерининому саду
В мысли погруженный господин
С важностью гуляет. Карамзин…
Был сперва географом Татищев,
А когда увидел, что границ
Внешних глубже внутренние, ищет
Он в истории, где столько лиц
И страстей и преобразований,
Смысла. И поэты наших дней
Тоже в хронике, певцы во стане…
Музы ведь язычница, и ей
Кондотьеры Борджиа и Сфорца
Ближе Николая Чудотворца.
А не больше ли, чем их дела,
Житие того, чьи мощи в Бари.
Всем его Россия предпочла
(Назовут ли ныне «пролетарий
Святости» над чистотою риз
Не дрожавшего, лишь за работой
Ведавшего отдых?). Враг подлиз,
Он вникал с особенной охотой
В то, что называют жизни грязь, —
Бедному слуга, с большими — князь.
Есть у сильной веры и такое:
«Трое и один, да, негодяй,
Говорю тебе: один и трое!
Ах, не хочешь? На же, получай!
Это будущий святой и Арий.
Стыдно, да… Но разве не хорош?
Равнодушие кого не старит?
Вот и ты, разоблачая ложь,
И особенно у самых сильных,
Не подыскиваешь слов умильных…»
Трудно, слишком трудно всем таким.
До чего же легче равнодушным.
Как ты сталкиваешься с иным,
Лучшему в себе же непослушным!
Как в негодовании твоем
Кой-какие ноты драгоценны…
Так могла с влиятельным лицом
Разве Катерина из Сиены…
И в твоем «хочу» и «не хочу» —
То, что каждому ли по плечу?
У Петра лицо дрожит и руки:
«Чтоб сейчас же!..» Но ему под стать
Яков Федорович Долгорукий:
«Дай сперва обедню отстоять…»
И явился Л. «Ах, ты так?..» Бывалый
Царедворец рядом весь дрожит,
Но не он: «Ну что ж, убей, пожалуй,
Александр, но я-то буду Клит…»
«Объяснись!..» И вот уже по сердцу
Смелый князь гиганту самодержцу!..
И опять безмолвие крестьян,
Занятых коровами и рожью
В глубине залитых кровью стран,
И опять они на милость Божью
Уповают, сыновей отдав
Городу, и войску, и границам,
И опять не знаешь, кто же прав,
Но угадываешь все по лицам
Малых и больших, вступивших в бой:
Правы мученики, прав герой!
5
Глотку петухи дерут, горланят,
Провели коров на водопой.
Наблюдениями тайно занят,
Снова наслаждаюсь вековой
Правдой скотного двора: бык — Апис,
Что за грудь, и морда, и нога!
На папирусах недаром запись
И на камне: глаз или рога…
Озабоченных и беззаботных,
От души приветствую животных.
Нервная брезгливость индюка,
Нехотя и с клекотом особым
Что-то клюнувшего. Два клыка
Тигра раздраженного… Утробам
Разным столько на земле дано
Аппетитов, шкур и оперений,
И с чувствительностью сплетено
Все такой, и столько выражений
И таких у откровенных глаз,
Морд, зубов, что скажешь в сотый раз
Слыша слово «человечность», — бросьте!
Лучше поучиться у зверья,
С жадным хрустом гложущего кости.
Лицемерить не хочу и я.
Очень рад гимнастике, обеду,
Новой книге и костюму… но
Слишком рано праздную победу,
И все чаще сердце смущено…
Итальянцу милое «pagano»[31]
Мне звучит как русское «погано».
Снилась мне сегодня жизнь твоя,
Было удивительно и грустно:
И такое ведь из бытия
Сделано, и до чего искусно.
Сколько надо срывов, сколько проб,
Сколько вдохновенья и удачи,
Чтобы раньше чем положат в гроб,
Развернулась так, а не иначе
Хрупкая и чудная краса,
Над которой времени коса.
Мил тебе горбатый, неимущий,
Заподозренный (на деле чист),
Без надежды, но еще зовущий,
Верующий или атеист —
Все равно. А только непременно
Даже в унижении, в грязи
Помнящий, что все же что-то ценно,
Даже драгоценно, но вблизи
Дремлющего самоупоенье
Вновь твое питает возмущенье:
Угрожая, что себя убью
(Прошлого постыдная страница),
Жалость благородную твою
Как же я заставил торопиться.
Но, уйдя от диспутов и склок,
Боль и муку я в полях рассеял,
Воздух гор от главного отвлек,
Ну и пожинаю, что посеял:
Упиваюсь мыслью, а война…
И пою, а ты себе верна:
«Что ты знаешь? Память сладострастья,
Тему сокровенную нутра,
Яркую от чувственного счастья,
Словно пережитого вчера.
И не память низкую обжоры:
Память — восхищение и страх,
То есть на пленительные вздоры,
На слова (особенно в стихах)
Или на события, на лица…
Ты, конечно, вправе ей гордиться.
Именно она обострена
У поэта Сванна и Германтов.
Но другой она подчинена.
Не игра чудеснейших талантов
(Гениями даже их зови) —
Счастия нужней для человека:
Слушай память совести, в любви
Ненавидящей. Она у века
Нашего постыдно коротка,
Но за ней и перед ней века.
Говорят, что это устарело
И опасно, как аппендицит.
Но прозревшему какое дело
До того, кто верить не велит.
Самого ответственного дара,
Если не по силам, не желай.
Это — наслаждение и кара,
Это — ад, чистилище и рай.
Это — грозной Дантовой терцины
Стиль не устаревший, но старинный».
Я отмалчиваюсь. Не пишу
Все еще буколик, но с отрадой
В мой дневник нередко заношу
Похвалы крестьянам. За оградой
Воз, и падает с него навоз…
Понимаю Левина и Китти
Более, чем Вронского. Психоз
Отдыха вне мировых событий,
Вне борьбы за лучшее в себе:
Счастие наперекор тебе.
И уехала ты… Зеленея,
Колос зрел и падал под серпом…
Год вращения земли, идея,
Но с каким реальным багажом:
Год великого переселенья
Масс народных, первый год войны,
То есть как бы сверхземлетрясенья,
Чьи толчки из рухнувшей страны,
Из дворцов и хижин и притонов
Столько вырвут и молитв, и стонов.
6
Бог увидел сытого меня
И сказал: «В тюрьму его заприте,
Пусть он вспомнит, кто его родня,
И к нему вернется утешитель».
И на чей-то нервный в стенку стук
(Зов соседей, может быть клейменных)
Более глухой ответил звук,
Паника ударов учащенных:
«Неужели ожило в груди?»
«Пострадай сначала. Посиди!»
Приходил тюремщик и в решетку
(Не распилена ли?) бил бруском.
Словно брошенный в Харона лодку,
Я туда, где плачут, был влеком.
Отдалялось поле, небо, горы,
Все, что ведь и раньше я любил,
Да не так… А здесь опять дозоры,
И железом о железо бил
Человек с ключами, с тяжкой связкой,
И дарил звероподобной лаской:
«Друг, не унывай, не первый ты,
Не последний. Я твое начальство.
Только я не злой…» И с высоты
Своего безвредного бахвальства
Он ко мне, как боги, снисходил…
Заключенного не оскорбляет
Чей-то административный пыл:
Лучше многих несвободный знает,
Что и все тюремщики в плену…
Правду бы найти для всех одну!
И почти без света в белой келье
(Переделан женский монастырь
В карцер) долго, чуть ли не в веселье
(Так восторженные шли в Сибирь)
Я смотрю в себя и вижу: надо
И такое (наше — пострадать,
Наше — вытерпеть), и, если гада
Кровь во мне и жажда лучше стать, —
Мучиться пора и в целом, в общем,
Где, во зле живя, на зло мы ропщем.
В человечестве идти ко дну
И в себе… То и другое сходно,
С «ними» и с собой вести войну —
Небу только это и угодно.
И не раствориться в жизни сей
Должен я: разлука лишь земная
Душу всю мою слила с твоей —
Вся ты не умрешь, и умирая…
«Без тебя?..» — «Ну как же умереть?
Что-то уцелеет? Правда ведь?»
Я страдаю, но чуть-чуть по-детски,
Беззащитно-сладостно… Тюрьма
В Польше и контрабандист Песецкий,
Истинный поэт… Сырая тьма
Шпильберга и грустный итальянец…
Восемь лет в подножии креста,
Все простив… Чахоточный румянец,
Взор энтузиаста… Или та
Ночь церковная и по-латыни
Приговоры… Пелико, Челлини!..
Строили Иваны: Калита,
Грозный — здание Руси Московской.
Невский отделяет, как черта,
Их от новой жизни, от Петровской
И ее наследия: один,
Тоже царь и преобразователь,
Стоит всех: та foi, voila Pouchkine!..[32]
Только в кандалах его приятель —
Декабрист (воистину, как жаль!).
Не удачливей и наш февраль,
Чья почти мгновенна агония…
У истории особый суд,
И уже советская Россия
С лозунгами: диктатура, труд
И границы собственности, в славе
Жесткой воли и больших побед,
Нашу индивидуальность давит,
Не оправдываясь: мы, сосед,
Потерпи, насилья мир разроем
И, увидишь, новый, свой, построим!
Может быть, но мы ушли в раскол,
Крайности железные смягчая,
Снова эмигрант себя нашел
В черном холоде чужого края!
И увидел он, что и страна
Ясная искусства и лазури
Ангелами не населена,
И пора бы всей литературе,
Чьи отцы и Гете, и Стендаль,
Протрезвиться (новая печаль!).
Только все же и любовь навеки:
Нет такого места, где бы ей
Запретили властвовать, и, веки
Опустив, коллег и сторожей
Забывая, — слышит заключенный:
«Женщина, вот сын твой». Так и есть
Как подкидыш или незаконный,
Терпит он побои жизни… Есть,
Пить, спать и уже последней скуки
Дно увидеть, чтобы сила муки
Окончательно (как молоток —
Мрамора куски) отбила лишних
Столько навыков. На долгий срок
Запертые, думайте о вишнях,
О горячем кофе с молоком,
Жадно, с жаром — голод не унизит
Главного ничуть: в большом, простом,
Цельном вы, и скоро вас приблизит
Несвобода к высшей из свобод…
Хорошо, что близок Новый год.
Я люблю зимы оцепененье…
Смерть? Но скоро ведь опять весна…
Восхитительное повторенье
Пройденного… Что же, что длинна
Ночь и нездоровится: так сыро,
И земля безмолвствует и спит.
Только все, что в стороне от пира,
О живых и мертвых говорит
Явственнее, и еще о детстве
И религии, о лучшем средстве
Из всего на свете извлекать
Истину… Я тоже, как другие,
Покоряться вынужден: бежать
Некуда. Предсмертной агонии
Близки многие мои часы,
Вспоминаю все, что я плохого
Сделал людям. Вот они — весы
Зла, добра… Мучительство и ново,
И старо. Я в келье неспроста.
У страдания (и без креста)
Что-то есть божественное…
Тени бледные передо мной. О ком
Грусть моя? У поздних сожалений
Слезы многие, когда кругом
Больше муки, чем в других столетьях,
Страшно, что скрывать, и за себя…
Если же топор на тех и этих,
Значит, он, увы, и на тебя…
Но зачем я спрашиваю это
В темной камере, где столько света?
Ты меня спасаешь. А сама
Чем жива? Так жутко не бывало
Мне еще… Ужасный год. Зима
И тюрьма… Всего-то было мало.
Не умея глубоко страдать,
Слишком озабоченный покоем,
Должен был тебя я потерять…
Сердце бьется с новым перебоем:
Малодушествую и горю.
С ближними как ближний говорю.
7
Вот и лагерь концентрационный,
Нерв Европы новой. Длинный стол,
Так же мягко полуосвещенный,
Как у Леонардо. Ореол
Горя, тихое недоуменье
У евреев, ждущих, что дадут…
Библии простейшее значенье,
Может быть, доходчивее тут,
Чем в других убежищах позорных
(Для униженных и беспризорных)…
Мягкость женственная, даже лесть,
Мелкое предательство, раздоры
Шумные и жалкие… Что есть
С теми общего у этой своры?..
С теми, кто подготовлял приход
Существа бесплотного, как слово…
Что такое «избранный народ»?
Но уже решение готово:
Здесь шумящие вокруг столов —
Из семьи Его учеников.
Грустные глаза у них. Смеются,
Тощий свой прихлебывая суп…
Вновь унижены и не сдаются.
Вновь народ такой-то, зол и груб,
Чтоб военным играм не мешали,
Гонит Шейлока, а с ним и всех
Бедных и затравленных. Печали
Дети, разве не отпущен грех
Вам ожесточения, нахальства,
Жадности, злословия, бахвальства?
Негодующему на таких
Ясно, что несносные упрямы,
Как бесспорно знающие: их
Веры и увертливости драмы
Поразительны по глубине
Чистоты, и так ли уж печально,
Если торговавшие на дне
Римской древности и феодальной
И сейчас — воистину душа
Мира (и льстеца, и торгаша).
Можно не арийца от арийца
По тому хотя бы отличить.
Что один и рыцарь, и убийца,
А другому страшно кровь пролить.
Как патриций на христианина,
Презирая и жалея их,
Как на Человеческого Сына
Воинов ватага молодых,
Смотрит новый век на иудеев,
Тяжбу с ними новую затеяв.
Братство и Мессия… Чудный бред
Именно у них еще возможен.
В их судьбе, католик и сосед,
Камень ростовщичества заложен
Кем? Не оттого ли и отпор:
Гениальность цепкого расчета,
«Денежки». Но весь расчистив сор,
Знаешь, чья доходчива забота
О великом равенстве людей:
В сердце христианства — иудей.
Бедный родственник Иезекиля
На гуманистических ролях,
Жгучей ненависти не осиля,
Потом унижения пропах.
Судьям, и царям, и патриарху
И сегодняшний подобен жрец.
Иеремия, лучше Ирмиаху
(Чудный звук), Израиля венец
На века почувствовал терновым
(Розы вплетены в Завете Новом).
И уже тогда и не один
Говорит о счастии узревших
То, загробное. Простолюдин
Библии, для нас, для не посмевших
В неисповедимое взлетать,
Будут ли достаточными цели
Здешние? Или тоска опять
Небеса откроет, чтобы смели…
В концентрационном лагере
В холоде писал я (в январе).
Был я не один: как звери в клетке,
В комнатах и зале пятьдесят
Человек, среди которых редкий
Не был чем-то (Herr Kommerzienrat)[33],
В мелком зле зевали, огрызались,
Долго спали, ели поедом
Одиночек. И меня касались
Их несчастья не одним крылом.
Словно фурии они кружились,
Нового умчать с собою силясь.
Но была заветная черта
Твоего присутствия, за эту
Не переступала мерзость та
(Муза так сварливую газету,
Грустно и брезгливо пробежав,
Тут же забывает), и с любовью
Душу ты мою, с пути убрав
Мелкое, к чужому изголовью
По ночам вела не раз: «Жалей…
Видишь, как он спит в судьбе своей…»
У меня лирическая муза,
Но размеры эпоса нужны
Для тобою поднятого груза
И моей и не моей вины.
Есть же, кроме лирики жемчужин,
И большая форма… Не покой
Нами у Гомера обнаружен,
А глухой сочувствия прибой,
Выносящий на берег убитых
В битвах и расправах знаменитых.
Приходила музой ты ко мне
И строка звучала величаво,
И на пленника в чужой стране
Прошлое терциной и октавой
Надвигалось, как прибой, шумя,
И, как море на песок, слагало
Между рифмами двумя-тремя
То, над чем нервически и вяло
В поисках ответа, а не фраз
Я на воле мучился не раз.