Ярослав Ивашкевич - Шопен
Итак, бессонница. Каковы ее причины? Прежде всего прогрессирующая болезнь. Организм Шопена отчаянно борется с чахоткой. Хорошее сердце и желудок позволяют ему продержаться довольно долго. Весной сорок седьмого года Шопен писал, что его приходится носить на руках, а прожил еще два с половиной года. При нынешних методах лечения ему были бы сохранены многие годы жизни. Тогдашняя медицина была бессильна, консультации и лекарства, описываемые Шопеном, производят жалкое впечатление; то, что он «нюхал гомеопатические флаконы», нельзя назвать лечением. Полнейшее отсутствие ухода благоприятствовало развитию недуга, а воспоминания и отзвуки минувшей любви и дружбы порождали крайне подавленное состояние духа. Тяжелы были эти бессонные ночи. А насколько тяжки они были, свидетельствуют письма к родным, в которых мысль Фридерика по кругу постоянно возвращается к «доброй пани из Ногана». Шопен старается заглушить эти горькие воспоминания, он развлекает родных пустяковыми новостями. Но вот снова, совсем как в бессонную ночь, приходят те же, полные сожаления и грусти, слова: «Сегодня опять получил вести из Ногана: все здоровы и вновь устраивают все в доме по-иному — любят менять, переделывать, и Люси, которая с ними отсюда поехала, тоже отказано от места по приезде, как мне пишут. Из старых слуг, которых видели Енджеевичи, также нет уже ни одного. Старый огородник, что был сорок лет, потом Франсуаза, что была восемнадцать лет, теперь Люси, родившаяся там и в одной купели с Соланж крещенная [ «и Шопена прогнали, потому что состарился», — добавляет он мысленно], — все это со времен приезда той кузины, которая рассчитывает на Мориса, а он этим пользуется». И снова спохватывается: «Я теперь совершенно здоров, это так же верно, как то, что я вас люблю. Насколько могу, спокоен, хотя признаюсь вам, что неудачное замужество Соль, которую десять лет видывал ежедневно и часто бывал между нею и матерью посредником, произвело на меня несколько тягостное впечатление. Госпожа S не сможет помянуть меня только добром, если когда-нибудь оглянется назад…» И снова и снова — ох, как трудно уснуть! «Странное существо при всем своем разуме! Какое-то безумие обуяло: себе мешает жить, мешает жить дочери Ей бы хотелось ради собственного оправдания найти какие-то обвинения против тех, что желают ей добра, которые ей верили, которые ей никогда ничего плохого не сделали и которых она не может подле себя видеть, ибо они зеркало ее совести! […] Между тем она находится в удивительнейшем пароксизме, играя роль матери, гораздо лучшей и более справедливой, чем она есть на самом деле; и это болезнь, от которой нет лекарства…»
Играющая роль матери, лучшей, чем она является в действительности, вообще играющая роль! Все, что она говорит, это только слова и красивые жесты. В бессонные ночи, когда донимает кашель и лоб в холодной испарине, вспоминаются эти слова и жесты, и становится ясно, что все миновало и нет уже возврата.
Собственно говоря, в личной жизни он потерпел окончательное поражение. Шопен полностью отдает себе в этом отчет. Суррогат, который некоторое время он принимал за подлинную жизнь, разочаровал его. Это была лишь картонная декорация, все разыгрывали вокруг него роли, только его сердце оставалось настоящим и было много раз уязвлено подспудно, но ощутимо. Кто бы мог предположить, что от этих уколов возникнет смертельная рана? После разрыва с Жорж Санд Шопен уже не смог начать новой жизни, смерть приближалась, и никого не было подле него.
Он писал Витвицкому еще в 1845 году: «С тобой бы я мог вдосталь наплакаться!» Ему хотелось выплакать горе на чьих-нибудь коленях — а колени были Жорж Санд. Теперь и этих колен, за которые некогда хватался Гжимала, не стало. Они тоже были из папье-маше.
Он оказался на мели, точно уволенный гувернер. Не один из домашних учителей познал это ощущение, — например, Жмиховская или Жеромский, — «чувствовал себя как дома», вмешивался в домашние дела, был нужным человеком и даже как бы полноправным членом семьи. Пока в один прекрасный деньему не выдавали в последний раз жалованье — и до свиданья. Ему давали понять, что он чужой человек. И в сердце оставалось чувство горечи и унижения Все это испытывал и Шопен.
Находясь в столь трудном положении, он, разумеется, искал поддержки у соотечественников. И не находил ее в их среде. Не с кем было и «вдосталь наплакаться». Ведь, пожалуй, ни у кого не блестели на глазах слезы ни во время званых обедов у пани Дельфины («вы ведь знаете, как я ее люблю», — пишет он семье), ни на рауте у госпожи… Калерии («в сущности, она весьма изящно играет и имеет огромнейший успех в высшем свете, доподлинно парижском»). На приемах у Чарторыйских вечная скука. Товянщина к величайшему огорчению Шопена произвела опустошение в душе и разуме Мицкевича. Вместе с Жорж Санд они терпеливо ходили на его лекции о литературе славянских народов, с ужасом замечая мистическую экзальтацию поэта. «Существует ли большее безумие?»— говорит Шопен о товянщине. Его просвещенный, тонкий ум ни на минуту не мог примириться с концепциями Товянского, так же как не увлекся общественно мистическими теориями Пьера Леру, друга и подопечного госпожи Санд. Гжимала же, всегда поглощенный более или менее сомнительными коммерческими операциями, то выигрывал на бирже, то из-за какого-нибудь плута оказывался на грани разорения.
Все более одиноко ему среди эмигрантов. Ясь Матушинский давно в могиле. «В душе где-то ты любишь меня. — пишет Шопен Фонтане, — так, как и я тебя. А может, теперь еще больше, ведь мы с тобой оба величайшие польские сироты, и Водзинского, и Витвицкого, и Плятеров, и Собанского нет с нами». Фонтана — скорее доверенное лицо, чем друг, — так же относится к Шопену, как Одынец[96] к Мицкевичу. А остальные — это такие, как Новаковский: «хотя и порядочный, а такая тупица, что не приведи господи!» Вся провинциальность Варшавы, которая послe подавления революции становится отрезанным от мира захолустьем, встает перед глазами Шопена, когда он имеет дело с подобными «тупицами», прибывающими из Польши. При мысли о возвращении в Варшаву он может лишь болезненно усмехаться. «Однако же я запамятовал, что много еще у нас людей на белом свете, что живут, не зная, как, для чего и на что». Чудаковатая фигура провинциального композитора становится для него символом беспомощной, оскудевшей экономически и культурно Польши. «Он поэтому, как может, так всех нас любит; я тоже, когда мог, помогал здесь, однако часто стучался в душу его, но ничего в ней не было, а парик (которым сделал ему Дюран) прикрывает полнейшую пустоту». Какое множество теперь вокруг Шопена тех, кому можно «стучаться в душу»… не находя отклика! А особенно в великосветском обществе, где Шопен бывает по привычке, не желая отстраняться от знакомых, которые — он это хорошо знает — пируют на вулкане.