Ирма Кудрова - Путь комет. После России
События разворачивались стремительно.
Инцидентом воспользовались группировки французских фашистов, ждавших повода для выступления.
Еще с конца 1933 года стали появляться на улицах Парижа молодые люди в синих рубашках; они устраивали митинги, выкрикивали лозунги, призывавшие к борьбе «за здоровое государство с сильной властью», вербовали в свои ряды безработных.
Шестого февраля соединенные фашистские силы «Патриотической молодежи», «Боевых крестов» и «Французской солидарности» атаковали на площади Согласия Бурбонский дворец, где заседал в это время французский парламент. «Фашисты жгли автобусы, — описывает этот день очевидец событий Илья Эренбург, — опрокидывали в Тюильрийском саду статуи нимф, резали ноги лошадей республиканской гвардии лезвиями бритв. Подоспели уголовники, начали громить магазины. К утру все устали и разошлись по домам…»
Но спустя два дня на улицы Парижа по призыву французских коммунистов вышли рабочие с антифашистскими лозунгами. А 12 февраля в знак антифашистской солидарности разразилась всеобщая забастовка. Закрылись магазины, бездействовал транспорт, не работала почта, не вышла ни одна газета. На площади Нации, где собрались бастующие, статую Республики украсили красным флажком.
«12 февраля, — вспоминал Эренбург, — было первой черновой репетицией Народного фронта, который два года спустя потряс Францию…»
Еще в январе, почти одновременно с портретом Ставиского, появился в русских газетах, выходивших в Париже, другой фотопортрет — в траурной рамке. То был портрет Андрея Белого, скончавшегося в России 8 января.
В «Последних новостях» были помещены даже два снимка. Один из них Цветаева назвала «Переход»: в старой шляпе, с тростью в руке, Андрей Белый шел по каким-то мосткам, запечатленный в позе полета. «Этот снимок — астральный снимок», — писала позже Цветаева в эссе «Пленный дух». Она настаивала, что вот так, перехода не заметив, и перешел Андрей Белый на тот свет.
Двадцатого января небольшая группа русских собралась на панихиде, которую отслужил о. Сергий Булгаков в темной, казавшейся от пустоты огромной церкви Сергиевского подворья. В числе присутствовавших были Цветаева, Ходасевич и критик Вейдле.
Владимир Вейдле увидел Марину Ивановну впервые.
Ему уже приходилось отзываться в печати о ее стихах, они не слишком ему нравились. Спустя много лет Вейдле вспоминал этот день и свое потрясение от встречи с Цветаевой. После панихиды несколько человек зашли к о. Сергию, через некоторое время вместе вышли и затем проехали, не расставаясь, часть пути в метро.
«Не преувеличу, если скажу, что долго потом я в себя не мог прийти от совсем неожиданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни получаса, ни двух минут я вблизи такого человека не был.
Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке и не изменилось бы, если бы я остался при старом мнении о ее стихах. Достаточно ее самой.
Пусть живет. Только бы жила.
Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил, наконец, себя — уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и “вот она какая” этого не значило.
Ей было сорок два года (не намного меньше и мне). Хороша она, по снимкам судя, не была и в юности… У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держалась она просто, приветливо и скромно, говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо.
Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее — ни с кем — и заключалась, что женственность или, даже грубее, женскость не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась. <…>
Тогда, у о. Сергия, когда я впервые ее живую увидел, Елабуга была далеко, посмертное чтение писем еще дальше. Почувствовал я в ней, однако, именно это: насыщенность всего ее существа электричеством очень высокого вольтажа…»
В ближайшие же дни Цветаева начнет работу над воспоминаниями об Андрее Белом.
Она живет теперь уже в Кламаре. Квартиру в Медоне пришлось оставить весной 1932 года — она оказалась слишком дорога. После долгих поисков нашли более дешевое жилье — по другую сторону медонского лесного массива.
Дом в Кламаре на ул. Кондорсе, 101Дом в Кламаре на ул. Лазар Карно, 10
В Кламаре еще раньше поселились две семьи, с которыми Марина Ивановна дружила в Чехии, — Черновы и Андреевы. Жили здесь и многие евразийцы, не утратившие связей друг с другом, несмотря на то что движение уже пережило и свой апогей, и кризис, растеклось по разным руслам и ручейкам.
В двухэтажном особняке, подаренном богатой поклонницей, жил Николай Александрович Бердяев. С ним Цветаева знакома еще с середины десятых годов, они встречались тогда в Москве в доме Жуковских, у поэтессы Аделаиды Герцык. Заработка ради в 1932 году одну из работ Бердяева Цветаева собиралась перевести на французский язык. По воскресеньям в кламарском доме Бердяева за чайным столом сходились интересные люди — в основном молодые ученые, философы. Среди последних были Шестов, Федотов, Карсавин — Цветаева поддерживает с ними дружеские отношения.
Особенно с Карсавиным, который живет здесь же, неподалеку. Марина Ивановна часто бывает в его доме. Она дружит с Лидией Николаевной, женой Карсавина, иногда читает здесь свои стихи, удивляя слушателей редкостной простотой манеры. Карсавин любил шутку и, обладая прекрасной памятью, иногда подтрунивал над Цветаевой, цитируя в самый, казалось бы, неподходящий момент какие-нибудь строки ее стихов. Она весело смеялась: ей нравилась эта игра.
Но Кламар она не полюбила. После Медона с его уютными улочками, взбирающимися по склонам холма, с его старыми домами, сложенными из розоватого нетесаного камня и затянутыми кружевом плюща, — Кламар был скучен.
С сыном на старой улочкеБезликие четырех-пятиэтажные дома казались Цветаевой унылыми после медонских особняков, пропитанных духом ушедших веков. И лес здесь был много дальше, и окраины его еще более замусорены…
Два года жизни в Кламаре прошли безвыездно — включая и оба лета, душных, мучительно жарких, когда листья на деревьях уже в июле желтели и съеживались, совсем не давая тени. Но выехать к морю было не на что.