Август Коцебу - Достопамятный год моей жизни
— Будьте покойны, — ответил он мне, — если вы сами уверены в самом себе. Император справедлив и никого не осудит без самого строгого и беспристрастного рассмотрения дела.
Записывая эти слова в своем дневнике, я прибавил следующее размышление: «Теперь я спокоен. Я достиг многого. Имп. П… редко находит, чтобы стоило рассматривать дело».
Это несчастное замечание, эти слова поистине оскорбительные и дерзкие, я совершенно забыл. Можно вообразить себе страх, овладевший мною, когда, пробегая свои бумаги, я вспомнил эти строки. Но можно себе также представить мою необычайную радость и признательность, когда я увидел, что какая-то великодушная и благосклонная рука вычеркнула эти строки с таким усердием и тщанием, что даже я сам с большим трудом мог разобрать их содержание. Вот доказательство, что, несмотря на ужас, вообще внушаемый Тайною Экспедициею, лица, принадлежащие к ее составу, подчиняясь строгим приказаниям им данным, всегда, где только можно, повинуются самым нежным влечениям собственного сердца. Эта похвала и должная справедливость относятся в особенности к статскому советнику Макарову (Makaroff). Он часто проливал слезы вместе с несчастными, и сердце его обливалось кровью всякий раз, когда он был обязан предавать их в руки палачей. Не знаю, кто именно обязан был просматривать мои бумаги, Макаров или Фукс, или кто другой; несмотря на все мои старания, я никогда не мог узнать этого. Я должен ограничиться выражением моей глубокой признательности перед людьми и Богом лицу, мне неизвестному. Какое счастье для меня, что я попал в такие руки! Указание этой одной строки могло бы погубить меня навсегда!
Я нашел, кроме того, в моих бумагах некоторые незначительные выражения, подчеркнутые карандашом; это были мои простые заметки, разные статистические выписки, анекдоты, черты, которые, желая сохранить в памяти, я записал вместе с моими замечаниями и рассуждениями.
Мне отдали драму «Густав Ваза», завернутую особо с надписью «не делать никакого из нее употребления». Одно выражение навлекло на эту пьесу такое решительное осуждение, именно то, в котором говорилось, что если монарх повелевает совершить преступление, то всегда находит тысячи рук, готовых поразить жертву.
Без сомнения, любопытно знать, какому счастливому обстоятельству я обязан моим освобождением. Читатель уже знает, что этим я обязан не докладной моей записке, посланной из Тобольска. Из моего рассказа видно, что курьер, доставивший мне указ о моем освобождении, встретился около Казани с везшим мою записку государю. Я сообщаю здесь все, что узнал по этому поводу из самых достоверных источников.
Меня уверяли, что жестокий генерал-прокурор в течение целого месяца оставил все мои бумаги без движения, ни разу не вспомнив о несчастном, томившемся в ссылке. Наконец сам император осведомился об их содержании и данный ему отзыв о совершенной их безвредности был первою, по всей вероятности, причиною, которая произвела перемену во взгляде императора относительно меня. Я сомневаюсь, однако, чтобы одна моя невинность была причиной моего освобождения. Известно вообще, что сильным мира сего гораздо легче оставить без изменения сделанную ими несправедливость, нежели сознаться в ней и исправить. Это общее правило, из которого, однако, император Павел I и некоторые другие государи представляют редкое исключение. Мой добрый гений создал еще другое обстоятельство, явившееся как нельзя более кстати. Года четыре тому назад я написал небольшую драму под заглавием «Старый кучер Петра III», внушенную мне увлечением одним великодушным поступком императора, и я, конечно, не воображал тогда, чтобы она могла когда-либо так сильно повлиять на мою судьбу. Эта драма была переведена на русский язык молодым человеком по фамилии Краснопольский (Krasnopolski). Желая посвятить свой перевод императору, он обращался с просьбою об этом ко многим высокопоставленным лицам, которые советовали ему не делать этого, или, по крайней мере, умолчать в переводе, что это мое произведение, так как достаточно было моего ненавистного имени, чтобы испортить все дело, тем более, что русские и немецкие актеры, давая мои пьесы, не отваживались обозначать на афишах мою фамилию.
Благородный молодой человек не решился, однако, на такое литературное похищение.
— Пьеса написана Коцебу, — говорил он, — я только переводчик; я не хочу быть вороною в павлиньих перьях; я должен оставить его фамилию в заглавии пьесы.
Встретив затруднения лично поднести государю свой перевод, он послал его по почте.
Эта посылка произвела необычайное впечатление на государя. Он прочел пьесу, она его тронула и ему понравилась. Он приказал наградить переводчика богатым перстнем и запретил в то же время напечатать эту рукопись. Спустя несколько часов он опять потребовал рукопись к себе, прочел ее снова и дозволил печатать с исключением некоторых выражений, как например (кто бы мог это подумать), «Император поклонился мне; он кланяется всем порядочным людям». В продолжение дня он пожелал просмотреть рукопись в третий раз, снова прочел ее и разрешил печатать без всяких пропусков. В то же время он объявил, что поступил со мною нехорошо, должен поправить свою ошибку и считает своею обязанностью сделать мне подарок, равный полученному кучером от его отца (т. е. в двадцать тысяч рублей). В ту же минуту отправлен был за мною курьер в Тобольск.
Вскоре была получена моя докладная записка. Император прочел ее два раза, несмотря на то, что она была очень длинна. Тронутый ее содержанием, он приказал эстляндскому губернатору выбрать для меня отличное казенное имение, вблизи Фриденталя. Такое приказание одинаково делает честь ему и сердцу. Он не довольствовался сделать мне подарок, он хотел сделать его приятным для меня образом. Нельзя отрицать, что в подобном приказании обнаружилась большая деликатность и благородство. Впрочем, в окрестностях Фриденталя не оказалось такого имения, какое государь желал мне подарить.
Вот все, что мне удалось узнать достоверного о причинах моего освобождения. Я еще менее знаю о причинах моего арестования и ссылки и сомневаюсь, чтобы рука времени могла когда-либо приподнять завесу, покрывающую эту тайну.
Несмотря на столько видимых и красноречивых доказательств расположения ко мне государя, ужас до того овладел моею душою, что я не мог видеть без сильного волнения сенатского курьера или фельдъегеря. Я не отваживался ездить в Гатчину, не взяв с собою порядочного количества денег и не будучи готовым отправиться вторично в ссылку.
9-го октября я получил в первый раз приказание немедленно прибыть в Гатчину. Я отправился на рассвете. Курьер приехал за мною ночью, и я, дрожа всем телом, пошел прощаться с женою. Судя по быстроте, с которою сообщили мне это приказание, я полагал, что дело касается чего-нибудь чрезвычайно важного. Ничуть не бывало. Государь приказал мне иметь самый строгий надзор за выбором пьес и исключать все подозрительные места. Он говорил еще накануне с приближенными о необходимости цензуры и хотел возложить ее на меня. Я хорошо понимал, что рано или поздно эта обязанность сделается для меня камнем преткновения, скалою гибели, о которую мой, только что спасшийся от бури, утлый челн может разбиться снова. Я вошел с представлением о назначении для меня особого цензора, указывая на то, что автор не может быть в то же время и цензором, что ослепленный самолюбием, он невольно может совершить что-нибудь противное воле государя. Мне стоило много труда добиться осуществления моей просьбы. Наконец мне это удалось; моя добросовестность даже понравилась государю, и он назначил моим цензором Аделунга, человека очень ученого, соединявшего с ученостью много хорошего вкуса, очень известного в Германии изданием сборника памятников древней германской литературы, найденными им после больших трудов и тщательных изысканий в Ватиканской библиотеке в Риме.