Петр Горелик - По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
Почему он так поступил? Он не знал, что стало с тем молодым офицером, который принес ему «своеобразную, едкую прозу». Тот исчез. Может быть, его арестовали. Может быть, спился. Может быть, покончил с собой. Помечать в тексте романа фамилию автора стихов — опасно: а ну как он репрессирован? Эренбург публикует стихотворение бесфамильно, точно рассчитав: если автор жив, то находится в таком сложном, безнадежном положении, что ему стоит напомнить его же собственные стихи о том, что «партком разрешает самоубийство слабым».
Расчет оказался стопроцентно верен. Борис Слуцкий в это время лежал на диване в Харькове с непрекращающейся головной болью.
Как ручные часы — всегда с тобой,
Тихо тикают где-то в мозгу.
Головная боль, боль, боль,
Боль, боль — не могу.
Или еще страшнее, еще точнее и безнадежнее:
Досрочная ранняя старость,
Похожая на пораженье,
А кроме того — на усталость.
А также на отраженье
Лица
в сероватой луже,
В измытой водице ванной…
..................................
Куриные вялые крылья
Мотаются за спиною.
Все роли мои — вторые! —
Являются предо мною.
............................
Я выдохся, я — как город,
Открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
Солдат своего народа.
...........................
Все, как ладонью, прикрыто
Сплошной головною болью —
Разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
Жизни.
Возраст успеха.
А мне — все равно. Все едино.
А мне — наплевать. Не к спеху.
В таком вот состоянии Борис Слуцкий начал читать новый роман Ильи Эренбурга «Буря». «Я приходил домой и ложился на диван. Комната была большая и светлая, но стена, выходившая во двор, — сырая почти до потолка. Вода текла по ней зимой и летом, и грошовый гобелен, купленный отцом на толчке, — единственное украшение этой стены — был влажен, хоть выжимай. Под окнами стоял металлический шум. Иван Малявин гнул и гнул толстую проволоку в пружины, делал на продажу матрасы. Голова болела несильно, как раз настолько, чтобы можно было с интересом читать классика и прочно забывать к пятидесятой странице, что же делалось на первой. В библиотеки я не записывался, читал то, что было дома, — Тургенева, Толстого. Однажды, листая “Новый мир” с эренбурговской “Бурей”, я ощутил толчок совсем физический — один из героев романа писал (или читал) мои стихи — восемь строк из “Кельнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль — это не навсегда. Было другое, и еще будет другое»[154]. Удивительная, фантастическая ситуация, под стать фантастическому времени и пространству, в котором жили Эренбург и Слуцкий. То, что сделал Эренбург с «Кельнской ямой», называется плагиат: он присвоил чужой текст. Но тот, чей текст был присвоен, не только не рассердился, не только не разозлился: он обрадовался, поскольку понял, что хоть одно его стихотворение, пусть и не под его именем, опубликовано. Значит, могут быть напечатаны и другие. Он понял: то, что он писал, нужно и важно. А будет ли под его текстом фамилия «Слуцкий» или другая, или, вообще, не будет ничьей фамилии — это не так уж и важно. В конце концов, он и сам писал в ранних романтических стихах: «Чтоб в синеньких книжках будущих школ не было нас для наших детей». В конце концов, он целую балладу сочинил до войны про астронома, которому плевать на личную славу — не плевать только на свое открытие. В конце концов, он еще напишет в стихотворении, которое будет считать лучшим своим стихотворением и посвятит погибшему Михаилу Кульчицкому: «За наши судьбы личные, за нашу славу общую!»
Поэтому Слуцкий испытывает к Эренбургу, напечатавшему его текст, благодарность. Он понимает, что «стоит жить и работать стоит». С этого самого момента Борис Слуцкий принимается снова подбирать рифмы. С этого самого момента он начинает вновь писать стихи.
«Когда написалась первая дюжина и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список. Я позвонил ему; он меня вспомнил. Я пришел к нему на улицу Горького.
Тщательно осведомившись о моих жизненных и литературных делах, Эренбург как-то неловко усмехнулся, протянул мне лист бумаги и сказал:
— А теперь напишем десяток любимых поэтов.
Это была игра московских студентов, очень обычная. Писали десяток лучших (редко дюжину) поэтов мира, или России, или советских, или десяток лучших молодых… Иногда писали десяток не лучших, а любимых. Однажды писали даже десяток худших.
Оказалось, что Эренбург, которому в то время было около шестидесяти, продолжал играть в эту игру… По сути, мы фиксировали в лицах, именах свои эстетики. Сравнивали их. Наверное, многое в наших отношениях определила схожесть этих списков. Мы играли в эту игру многие десятки раз»[155].
Какие стихи Борис Слуцкий принес тогда Эренбургу, мы не знаем, но с той поры в число постоянных читателей непечатающегося поэта входит и Эренбург. Эренбургу Слуцкий читал «Лошадей в океане», и Эренбургу так понравилась эта баллада, что Слуцкий посвятил это стихотворение ему. Слуцкий читал ему и те стихи, в которых (как он сам писал) ему «удалось прыгнуть выше себя»: «Давайте после драки помашем кулаками…» Как относился Эренбург ко всем этим стихам? О чем он говорил с поэтом, которого нельзя было назвать молодым ни по возрасту, ни по степени владения профессией?
«Имена в наших списках никогда не совпадали полностью, — вспоминал Слуцкий. — Но некоторые поэты переходили из одного списка в другой. Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские и уже навсегда остался там и в сердце. А с его листков на мои так же перекочевал Мандельштам»[156].
Дело не только в том, что Заболоцкий и Мандельштам — антиподы. Вдова Мандельштама вспоминала, как Осип Эмильевич винил «Столбцы» Заболоцкого в антигуманизме. Дело в том, что и тот и другой поэты были репрессированы. Это не мешало ни Слуцкому (непечатающемуся поэту), ни Эренбургу (лауреату Сталинской премии) включать их в свои списки лучших поэтов. Дело в том, что ощущение исторической правоты, справедливости истории было очень сильно и у того и у другого. Порой это ощущение проявлялось и вовсе парадоксально. «Примерно в это же время, — вспоминает Слуцкий, — я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: “Ну, это будет напечатано через двести лет”. Именно так и сказал: “через двести лет”, а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.