Анатолий Мариенгоф - Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
Отгремел зал.
Вспыхнули люстры.
Мы сидели с Есениным в ложе бенуара, недалеко от сцены. Слева, в соседней ложе, были — актриса, актер и нэпман. Нам не пришлось особенно навострять уши, чтобы слышать их болтовню. Члены профессионального союза работников искусств имеют обыкновение говорить значительно громче, чем простые смертные. Они жаждут, чтобы посторонние люди, проходящие мимо или сидящие поблизости, обращали на них внимание и обязательно слышали то, что они болтают. Хотя в этом нет никакой необходимости, так как не слишком часто они бывают остроумны, а еще реже — умны.
— Знаете ли, друзья мои, — сказал молодой человек с подбритыми бровями, — а ведь это довольно неэстетическое зрелище: груди болтаются, живот волнуется. Ох, пора старушенции кончать это занятие.
— Дуся, ты абсолютно прав! — поддержал его трехподбородковый нэпман с вылупленными глазами. — Я бы на месте Луначарского позволил бабушке в этом босоногом виде только в Сандуновских банях кувыркаться.
Мне было страшно взглянуть на Есенина.
— Ха-ха-ха!… — захохотал актер, разумеется, слишком громко и малоестественно.
Настроение у нас стало «серое с желтыми пятнышками», как говорил один хороший писатель прошлого века.
— А сколько ей лет, Жоржик? — промурлыкало хрупкое существо с глазами, как дым от папиросы.
— Черт ее знает! Говорят, шестьдесят четыре, — по привычке соврал актер.
— Она еще при Александре Третьем в Михайловском театре подвизалась.
— Я так и предполагала, — отозвалась красавица, жующая шоколад «Золотой ярлык».
Есенин заскрипел челюстями.
— Наши мегеры в ее возрасте с клюками ходят, и на каждом пальце обеих ног у них по мозольному кольцу, — снова промурлыкало прекрасное существо, которую парикмахер сделал златокудрой. — Клянусь истинным Богом!
— Твоего Бога, Кисинька, большевики ликвидировали, как класс! — сострил нэпман.
Златокудрая уже съела и крымское яблочко, и вафлю с кремом, и плитку шоколада «Миньон», а теперь, к моему ужасу, с жадностью поглядывала на бутерброд с полтавской колбасой, лежащий в бумажной салфетке на барьере ложи. Но приходить в ужас не стоило, что я понял впоследствии. Это был нормальный аппетит классического кордебалета.
— А знаешь. Киса, как называют Дункан в «Стойле Пегаса»? — спросил нэпман.
— Как?
— Дунька-Коммунистка.
— Блеск! — захохотал актер.
— Чертовски остроумно! — одобрило эфемерное существо. — Дай мне, Маркушенька, апельсинчик. — И, дожевав полтавскую колбасу, она стала нервно сдирать с апельсина пупырчатую кожуру.
— Вот компания кретинов! — не выдержав, сказал я так же громко, как говорил актер.
К нашему огорчению, это только осчастливило нэпмана, сразу узнавшего меня.
— Товарищи… Товарищи!… — зашептал он. — Знаменитый имажинист Анатолий Мариенгоф!
— Вижу, Маркушенька.
— Вы слышали, вы слышали, он обозвал нас кретинами!… Компанией кретинов!
— Слышал, — с меньшим восторгом ответил актер, по-мефистофельски вскинув подбритую бровь.
Есенин сидел в глубине ложи, прячась от зрителей.
— Пойдем, Толя, — процедил он побелевшими губами, почти не разжимая челюстей.
Я поднялся с кресла.
Есенин натянул замшевую перчатку на трясущуюся руку.
— Есенин!… Есенин!… — зашептали вслед приятные соседи.
— Муж!… Ха-ха! Муж старухи!
Часы на Театральной площади показывали десять.
— Довезу! — предложил лихач с надменным лицом гвардейца.
— На Пречистенку.
Ветер сорвал цилиндр с моей головы.
Гвардеец со своих высоких извозчичьих козел только покосился на него ироническим глазом.
Красивая молодая дама в норковой шубке, догнав цилиндр, подняла и протянула мне.
— Премного благодарен…
Как-то не выговорилось: «Премного благодарен, гражданка!» Уж очень она была тоненькая даже в своей шубке до колен. Была легкая, как папиросная бумага. И я сказал вместо «гражданка»:
— Премного благодарю, сударыня!
— Пожалуйста, сударь.
И с милой полуулыбкой добавила:
— Это смешно, товарищ Мариенгоф, что в наше время, в нашей Москве вы носите цилиндр.
Ее зубы сверкали, как поддельный жемчуг. Мое поколение еще видело настоящий.
— Вы хотите сказать: «Это глупо»?
— Угадали.
— А Шекспир носил серьгу в ухе, — не соврал я. — Это, пожалуй, еще глупей.
— Шекспир жил в шестнадцатом веке.
— Однако в этом шестнадцатом веке он писал немногим хуже, чем пишем мы в своем двадцатом.
Она прелестно рассмеялась.
— Я хотела бы знать: вы действительно нахал или только притворяетесь? По-моему, притворяетесь.
— Нет. Действительно, — сказал я, хотя не был в этом уверен.
Не влюбился ли я в нее?
К сожалению, гвардейцу на козлах надоело наше «козери», и он тронул вожжей коня. Мы уже неслись по Охотному, а я все еще благодарил ее, помахивая рукой.
Пересекли Тверскую.
Моховая, Румянцевка…
Из-за купола храма Христа показалось бронзовое ухо луны.
Я пробормотал:
— Неужели я больше никогда в жизни не встречу ее?
— К счастью! — ответил Есенин.
— Как идиотски устроена жизнь!
— Под этим я подписываюсь, — сказал Есенин.
Приключение, оборвавшееся после первого диалога, я продолжил в стихах:
Вы голову несли, как вымпел.
Загадочна,
Как незнакомое, чуть освещенное окно.
А дальше?
Милая, ну кто бы вас не выпил,
Как за обедом легкое вино?
Пречистенка.
Две маленькие неяркие звезды из-за трубы балашовского особняка взглянули на меня глазами человека, заболевшего желтухой.
— Приехали, Сережа, — тихо сказал я, беря его за руку.
Всю остальную часть ночи он пил свой есенинский коктейль — водку с пивом. Это был любимый напиток наших нижегородских семинаристов. Они называли его ершом и пили чайными стаканами.
А женщину в норковой шубке я встретил через двадцать семь лет в коридоре мягкого вагона «Москва — Сочи». Она уже была почти старухой. Старухой с широким задом и полными руками в синих жилках, как на мраморных пепельницах. Но улыбалась все так же мило, стараясь не обнажать зубы, которые больше были похожи на пенковую прокуренную трубку, чем на поддельный жемчуг. Но улыбка, выражение глаз сохраняются несколько дольше, чем кость и кожа вокруг век.
— Я вас узнала с первого взгляда, — сказала женщина, — а вы меня… с третьего. Правда?
— Правда, — ответил я, так и не научившись быть очень приятным.
У каждого человека есть своя маска. Ее не так-то легко сбросить.