Михаил Герман - Давид
Вам, мои коллеги, предлагаю я приношение моей кисти. Ваши взгляды, скользнув по посиневшим и окровавленным чертам Марата, напомнят вам о его добродетелях, которые не перестают быть и вашими добродетелями.
Граждане, когда наши тираны обманом держали еще в заблуждении общественное мнение, народ перенес Мирабо в Пантеон. Теперь добродетели, усилия народа разрушили авторитеты. Теперь истина обнаруживает себя, и перед ней слава королей рассеивается, как тень. Пусть порок, пусть нечестие бегут из Пантеона. Народ зовет туда того, кто никогда не ошибался. Я прошу для Марата почестей Пантеона!
Быть может, не будь в зале картины, речь Давида, хоть и прочитанная с пылом, но полная выспренних оборотов и пышных фраз, не произвела бы на депутатов большого впечатления. Но речь произнес человек, своими руками создавший это удивительное полотно, и поэтому слова его казались исполненными особого значения.
Почти никто из депутатов не отрывал глаз от полотна.
Оно властно притягивало к себе взгляды.
Верхняя часть картины была темной. Желто-зеленый сумрак, прозрачный, бесконечный, растворял в себе стены комнаты. Бесстрастный холодный блеск дня вырывал из этого сумрака только тело Марата. Он лежал в ванне, неподвижный, мертвый. Кровь стекала на купальную простыню и в ванну, окрашивая воду в зловещий красный цвет.
Обмотанная полотенцем голова откинулась назад, сквозь приоткрытые губы слетело последнее дыхание. Смерть остановила, лишила смысла движения человека. Только что глаза, руки, мозг смотрели, писали, мыслили. Теперь ненужное перо воткнулось в пол, забрызганное кровью письмо убийцы готово выпасть из руки Марата, а закрывшиеся веки навсегда скрыли мир от его глаз.
Темная тень, упавшая на грудь, будто придавила дыхание, стала зримой печатью смерти.
Немые свидетели трудов и жизни спокойно остались на своих местах. Простая чернильница, перо на деревянной плахе, ассигнация рядом с запиской, отсылавшей деньги жене патриота, ушедшего в армию. Мука и усталость застыли на лице Марата. Рука с пером коснулась пола в нескольких дюймах от брошенного здесь же окровавленного ножа.
И спокойным, завершающим аккордом звучала надпись на деревянной плахе, способная своей краткостью поспорить с языком Лакадемона: «Марату — Давид».
Будь здесь спокойный человек, способный размышлять о тонкостях искусства, он, без сомнения, нашел бы в картине множество редких и высоких достоинств. Он заметил бы совершенство рисунка, ту аскетическую точность линий, которые доступны лишь мастеру, до конца познавшему секреты древних; ни одного лишнего изгиба, поворота нельзя было отыскать в контурах четких и ритмичных, как латинские стихи. Можно было бы оценить превосходно найденное расположение фигуры Марата в холсте: лицо находилось как раз на линии горизонта, оно сразу же притягивало к себе взгляд зрителя. Можно было бы оценить строгое и точное распределение резких теней, которые своим спокойным ритмом вносили в картину и драматическое напряжение и скорбную торжественность траурного марша. Знаток без труда отыскал бы в полотне отлично найденное равновесие частей, дававшее картине незыблемость мраморного памятника, и вместе с тем присутствие скупых и трогательных деталей, сообщавших полотну теплоту и человечность, заставляющих людей вспоминать подлинного, живого Марата. Легко было бы, наконец, заметить сдержанную силу колорита, сурового и холодного, в котором так зловеще и остро выделялись красные пятна крови и окровавленный нож.
Но истинное искусство тем и примечательно, что оно вызывает не желание рассуждать, а живое волнение. Не картина с ее действительно необыкновенными находками и достижениями, не красоты чистого и благородного стиля, а сам Марат во всем величии своих дел и своей смерти был перед глазами зрителей.
Многие депутаты испытывали горькую гордость: эта картина едва ли не самый сильный образ революции, который останется потомкам. И невольно каждый видел в картине свое время, свою судьбу, свою жизнь, которая каждую минуту могла оборваться и которая в глазах будущих поколений будет, наверное, окутана такой же торжественной скорбью. В полотне было гораздо большее, чем судьба Марата. Здесь жила эпоха равно трагическая и величественная, где были самозабвенная работа, наивные и пылкие надежды, высокие идеалы, жестокая смертельная борьба и горячая кровь, обагрявшая почти каждый шаг революции.
Вторая картина Луи Давида была повешена в зале Конвента. Два мученика революции — Ле Пеллетье и Марат безмолвно напоминали своим коллегам о коварстве врагов и о том, что «тем, кто умирает за отечество, не в чем себя упрекнуть».
XVII
16 нивоза второго года Жак Луи Давид принял на себя обязанности председателя Национального конвента. Хмурым утром взошел он на помост и опустился в председательское кресло, в котором сидели в свое время и Дантон и Робеспьер. Оглядел зал. Сегодня он, Давид, — главное лицо во Французской республике.
Перед ним на столе — тяжелый колокол, ручка которого отполирована руками многих депутатов, бывших до Давида председателями. Иных из них уже не было в живых: они сложили головы на гильотине.
Депутаты сидели на скамьях амфитеатра. Сотни знакомых, людей: друзья, враги, единомышленники и противники. Военные мундиры, темные каррики с большими воротниками, фраки с медными пуговицами, полосатые жилеты, шелковые чулки, грубые длинные панталоны. Усталые лица, настороженные взгляды. Люди переговаривались, о чем-то спорили. Странно не видеть рядом с собой товарищей, не иметь возможности обменяться словами с соседом.
Бывшее помещение театрального зала или зала Машин Тюильри, ныне Дворца нации, ничем не напоминало сейчас пышный зал, где некогда ставил свою «Психею» Мольер, где играли свой спектакли Опера и Французский театр, где танцевала Гимар, чей портрет в годы молодости писал Давид. Темно-зеленые драпировки, изображения ликторских пучков были единственным украшением зала заседаний Конвента. Статуи античных мудрецов пустыми мраморными глазами смотрели на депутатов. За спиной Давида на больших досках тексты «Декларации прав» и конституции. Три флага над его головой спускались тяжелыми складками. За окнами напротив разгоралась тусклая заря нивоза.
Он взял колокольчик, встряхнул его. Гулкий звон разнесся вокруг. Постепенно, как бы нехотя, смолкли голоса. Секретари обмакнули перья в чернильницы. Давид сообщил повестку дня, предоставил слово первому оратору.
…Он не заметил, как угас короткий день. Заседание кончилось. Давид последним вышел из опустевшего зала. Погруженный в раздумье, он. шагал по аллее Тюильрийского сада к Лувру. Тонкий лед хрустел под каблуками его ботфортов.