Нина Гаген-Торн - Memoria
— Я хочу рассказать вам, Галя, одну историю, — медленно проговорила я. — Было это в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, тогда на многие институты Академии наук просто замки повесили, потому что все сотрудники были арестованы. Институт истории — замок. Институт философии — тоже. Добрались и до астрономов. Директор их, Нумеров, ездил в Америку и, оказалось, что-то не так сказал. За него забрали всех сотрудников. Расскажу вам про одного молодого астронома*. Было ему лет двадцать семь, но о нем уж знали: настоящий ученый будет... Получил десятку тюремного заключения. Попал в одну из самых страшных тюрем — Саратовскую. Одиночку. Без света. Сидит год. Чтобы не потерять себя, вычисляет спектр какой-то звезды. Сначала просто спичкой на стене писал, ведь все привыкли думать записывая. Потом научился в уме держать цифры. Для чего вычислял? Надежды, что выйдет, у него не было, вычислял просто, чтобы мозги не высохли. Чтобы винтики не заржавели. В форме держать себя хотел.
Через год с чем-то тюрзаков направили по лагерям. Дорого оказалось содержать без работы. Отправили в этап. Поездом, в столыпинском вагоне до Красноярской тюрьмы, там — на баржу и вниз по Енисею до Норильска. Тяжелый был этап. Сама понимаешь, плыли долго — теснота, грязь, голод. В Норильске — на общие работы.
Еще год прошел. «Собирайся с вещами!» Опять на пароход, и повезли в низовье, на побережье Ледовитого океана. Там геологи-зеки вели геологические изыскания, его поставили геодезистом — съемку знал, конечно. После темной камеры и общих работ под конвоем — рай. Живут в палатке, даже без конвоя: кругом пустая тундра на тысячу километров — все равно не убежишь. Поверка — по радио. Простор дает иллюзию свободы. Трудная работа, но жизнь — осмысленная жизнь! И бумага есть — пиши.
Настала осень. Улетели птицы, задули ветры, пошли заморозки, но в палатках есть печки, собирают плавник, топят. Записал он все, что вычислил в тюрьме, проверил, привел в порядок.
Пароход за ними не пришел. По радио сообщили: оставляют на зимовку, продукты сбросят самолетом, собирайте плавник на топливо.
Окопали палатки снегом. Зимуют. Полярная ночь уже кончалась, солнце начало вылезать, когда по радио сообщили, что на него пришло требование — вызывают в Москву на пересмотр дела. Самолет посылать не стали, посадки нет. Разрешили идти на лыжах до населенного пункта, там заберет самолет. До населенного пункта пятьсот километров...
* Николай Александрович Козырев. (Примечание Г.Ю.Г.-Т).
— Ну, — нетерпеливо спросила Галя, — что же он, пошел? Все мы почему-то верим, что пересмотр восстановит справедливость.
— Пошел, конечно. До навигации еще полгода. Взял за спину мешочек сухарей, сала, за пояс — топор, за пазуху спички и свою работу, встал на лыжи и пошел. Идет без дороги, по звездам.
Звезды там огромные. Снег лилово блестит под ними. А луна маленькая, в середине неба, в радужном круге. Представляешь? Спать позволял себе два часа, иначе замерзнешь. Вскочит со сна, идет часов шесть. Все равно ночь, солнце только часа на два показывается. Найдет топливишко, растопит снег, попьет кипятку, размочит сухари. И опять идет. Иногда казалось ему — не дойдет. Но пощупает на груди рукопись — надо донести! Не просто идет — рукопись несет. И — дошел! Явился в поселок. Посадили под замок до прилета самолета. С первым же самолетом увезли в Москву, на Лубянку. Как полагается на Лубянке — полгода ждал, пока разбирали дело. Думал уж: зря и шел.
Вдруг ночью: «С вещами!»
Вызвали из камеры. «Распишитесь, получите документы. На свободу». И рукописи отдали!
Вышел в ночную Москву в валенках и рваной телогрейке, держа рукопись под мышкой. Куда идти? Утром пошел в Президиум Академии наук. Президентом тогда был Сергей Иванович Вавилов. Многим ему обязана русская наука, и когда-нибудь зачтется ему в истории науки великое спасибо, что он спасал научные силы как мог. Помнил погибшего брата. Когда-нибудь в истории науки скажут о нем доброе слово.
Принять этого парня лично он, конечно, не мог, но распорядился: из президентского фонда одеть, обуть и отправить в санаторий. А потом на работу в Симеизскую обсерваторию.
Там в Крыму я с ним и встретилась, перед вторым арестом. А работа, писанная в тюремной камере спичкой на стене, — стала докторской диссертацией. Видите, как иногда поворачивается судьба!
— А где он сейчас? — спросила Валя. — На свободе?
— Не знаю. Может, попал во второй тур, а может — уцелел. Но он успел сделать многое... И как великолепно умел он радоваться жизни! Мы с ним вместе плавали в Черном море. Я перед арестом гостила у своих друзей-астрономов в Симеизе... Вот этот-то месяц — глоток полной и радостной жизни — помогает не потерять перспективу...
— У меня не было такого глотка, — мрачно сказала Галя. — У него было, чем развернуться, а у меня нечем. Не у каждого хватит сил.
— Мы не знаем своих сил, Галя. Сегодня надо делать то, что можно сегодня, а что дальше — увидим лотом.
— Но у меня нет даже начала, — вздохнула Галя.
— Начало — это желание помочь себе и другим. Посмотрите на Саньхо, ей много тяжелее нашего. А она — не унывает. Молодец!
— Ей помочь надо, это правда, — сказала Галя.
О верах
Основная масса женщин в лагерях несла свою судьбу и страдание, как стихийное бедствие, не пытаясь разобраться в причинах.
Так нес свою судьбу и Иван Денисович у Солженицына.
Но тем, кто находил для себя какое-то объяснение происходящего и верил в него, было легче.
В современной литературе все больше стремятся показать тип партийца, стойко сохраняющего веру в партию и партийную справедливость. Пожалуй, это не только тактический прием, для печати. Вот и в стихах Елены Владимировой о Колыме, безусловно искренних и не рассчитанных на печать, описано, как умирал коммунист, продолжая верить в партию и ее справедливость. Может, такие чаще были в мужских лагерях — мужчины вообще труднее отказывались от своего прошлого и перестраивались на новую деятельность: она подавляла их.
Женщины перестраивались, ища посильный интерес в работе, забывая о прошлом. Маруся Стебницкая — крупный партийный работник — на Колыме стала свинаркой и с удовольствием рассказывала об уме поросят и о том, как за ними лучше ухаживать. Подруга ее — Люция Джапаридзе, дочь того самого Алеши Джапаридзе, что был расстрелян в числе 26 бакинских комиссаров, работала тепличницей. Она воспитывалась в Кремле. Там была арестована по личному приказу Сталина. Обе не проявляли веры в партию, не осуждали ее: они молчали. Боялись встретить негодование и озлобление, если попытаются сказать, что справедливость восстановится в партии? Или не имели что сказать в защиту тактики, породившей страдания миллионов и раболепство уцелевших на воле? Не знаю: они молчали. Молчала и жена Якира, которую я встретила в темниковских лагерях. Молчала Мария Самойловна, о которой я уже писала.