Вадим Андреев - Детство
Вероятно, отец заметил перемену, произошедшую со мной, но никогда со мной об этом не заговаривал. Заговорить же первым я, конечно, не мог.
24
Маленькая финская деревня Тюрсевя, где мы жили в 1919 году, до революции представляла собой дачное местечко, совершенно мертвое и безлюдное зимой, воскресавшее летом на недолгий срок, когда сюда приезжали петербуржцы проводить свои каникулы. После закрытия финляндской границы и отделения Финляндии неожиданно Тюрсевя оказалось новым Кобленцем — в течение целого года все побережье Финского залива от Келомяк до Черной речки превратилось в сосредоточение белой эмиграции. Тюрсевя было особенно густо заселено — все большие и богатые дачи, построенные с расчетом на то, что в них можно жить не только летом, но и зимой — на рождество и пасху, в течение нескольких месяцев были заняты. В мачтовом прекрасном лесу, между сугробами, обвеваемые вьюгами, возникали миры: большие, озаренные хрустальными люстрами многолюдные комнаты, обитая шелком мебель, столовое серебро в зеркальных, запертых на ключ буфетах и ломберные столы — зеленые поля, вокруг которых склонялись блестящие лысины, сияло туго накрахмаленное белье, возвышались седые пирамиды причесок, и на старой дряблой коже блестели брильянты, вывезенные в каблуках туфель и в складках длинных юбок.
Тюрсевяская белая эмиграция подобралась не по признаку родовой аристократии, а по характеру того денежного могущества, которым обладали в недавнем прошлом все те, кто теперь в Финляндии спасал свою жизнь и остатки своих капиталов. В дачах, занесенных сугробами, озаренных ореолами оснеженных деревьев, поселились банкиры, особенно много банкиров, биржевые маклера и крупные спекулянты, на интендантских поставках сколотившие свое состояние. Эти люди, привыкшие к слякоти петербургских улиц и к блеску Заграничных курортов, ничего не понимали ни в зиме, ни в морозе, ни в суровом очаровании северных метелей. Целые дни, с утра до ночи, часто до рассвета, Здесь правил всеми умами, поглощал все внимание, отодвигая в сторону даже политику, сводившуюся к высчитыванию даты, когда падут большевики, всесильный и одуряющий бридж.
Вероятно, никогда отец не был так одинок, как в последний год своей жизни. Это уже было не только отсутствие людей, а нечто гораздо большее: люди, с которыми он встречался в Тюрсевя, не были живыми людьми. Его окружили те самые мещане — с титулами и без титулов, — с которыми он боролся всю свою жизнь. Отец это сознавал сам, в своем дневнике он записывает: «Одиночество полное и всемерное, притом дурного тона: за болтовней, винтом, многолюдней Иногда с грустью вспоминаю зиму в нашем огромном и чудесном доме, где одиночество было серьезно, строго и осмысленно». После того как мы переехали с нашей чернореченской дачи в Тюрсевя, ему даже наша голодная робинзоновская жизнь зимой 1917–1918 года стала казаться прекрасной. Не только в нормальное время, но даже и в революционное отец не попал бы в этот мир иностранных валют, сплетен и карт, несмотря на всю его жажду найти хоть какого-нибудь человека, если бы не одно событие, вовлекшее отца в это чужое и враждебное общество.
Последний «роман» отца, единственный, далеким свидетелем которого я был, начался еще до нашего переезда в Тюрсевя, на Черной речке. Я беру слово роман в кавычки, так как, вероятно, в обыкновенном смысле этого слова никакого романа не было. Я, наверно, ничего бы не заметил, если бы оставался далеким отцу, таким же далеким, как в детстве. Но теперь, когда я знал отца, по тому, как он закуривал, мог определить его настроение, по первым словам чувствовал, что он хочет сказать, я не мог не обратить внимания на то, в присутствии каких людей он становился оживленнее, в каких случаях менялась его речь и новые, неожиданные ноты окрыляли его голос.
Перемена, почти неуловимая, выражавшаяся в особенной мягкости, в том, как особенно ласково он начинал говорить с детьми, с бабушкой, произошла с тех пор, когда к нам на Черную речку пришли познакомиться новые, только на днях приехавшие из Петербурга и поселившиеся в Тюрсевя эмигранты. Жили они над самым обрывом, откуда между стволами сосен открывался вид на близкое море, мягкими извивами врезавшееся в берег, в большой, бесстильной даче с резными коньками, раскрашенными ставнями и готической, неведомо как прилепленной башней. Он — делен» высокий, расползающийся старик, при помощи корсета старавшийся сохранить юношескую стройность. Даже в деревне его трудно было себе представить без котелка, без тросточки с золотым набалдашником, без черного, наглухо застегнутого пальто. Его бульдожьи щеки, всегда гладко выбритые, подпирались высоким, ослепительно белым воротничком, от него пахло дорогими французскими духами и приторною гаванной, а его пробор, начинавшийся над высоким, лысеющим лбом и кончавшийся сзади на самой шее, приводил меня в почтительное изумление. Его жена, молодая и очень красивая — он был старше по крайней мере лет на тридцать, — была полна того петербургского очарования, которое рождается вместе с белыми ночами, на Стрелке, после недолгой и стремительной поездки на рысаках. Когда я вспоминаю о ней, мне прежде всего приходят в голову блоковские строчки:
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня,
И голос женщины влюбленной,
И хруст песка, и храп коня.
Платье на ней не сидело, как на других, — оно ложилось струящимися длинными складками, и от этого вся ее фигура становилась легкой и бесплотной. Больше всего поражала ее походка — она не шла, а взлетала, и казалось — вот еще несколько шагов, и она. Отделившись от земли, поплывет по воздуху.
После того как мы переехали в Тюрсевя, отец часто бывал у нее в гостях. Иногда он брал меня с собою, и понемногу между нами троими создалось совершенно особенное, молчаливое соглашение. Сущность этого соглашения мне трудно передать, быть может, во многом оно было создано моим воображением, но каждый раз, когда я встречался с нею во время прогулок или за чайным столом, когда вокруг сидели чужие и чаще всего враждебные мне люди, — я чувствовал к ней особенное влечение, мне хотелось читать стихи, прыгать, смеяться, и в ответной улыбке я угадывал такое же доброе и ласковое ко мне отношение.
Однажды зимой, в январе, она вызвала меня, и мы пошли гулять берегом моря, между ледяными глыбами, нагроможденными друг на друга. Была метель, ветер острым снегом слепил и резал лицо, белое море и белый берег слились в один крутящийся и воющий вихрь. Синяя шерстяная юбка обвивалась вокруг ее ног, меховая короткая шубка была усыпана восьмиугольными прозрачными звездами, светлые волосы выбились из-под шапки, и пряди, намокшие от снега, прилипли к ее щекам, порозовевшим, обожженным вьюгой. Держась за руки, мы взбирались на обледеневшие камни, откуда ветер сталкивал нас, пробирались между скользкими льдинами и глубокими ямами, доверху занесенными пушистым, легким снегом. Мы остановились под прикрытием береговой столетней сосны, прижатые ветром к ее шершавому стволу. Я почувствовал, что она хочет заговорить со мною о себе, об отце, но не может решиться, смущаемая моей молодостью и тем, что ни разу еще она со мной об этом не говорила. В ответ на ее молчание я вспомнил о моей московской красавице и попытался было рассказать о моем первом «романе», но начал так издалека, что запутался и замолк.