Евгений Соловьев - Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность
В экономическом отношении крепостная Россия была сравнительно обеспечена и не без основания верила, что служит житницей Европы, способной уморить последнюю с голоду, если та поведет себя нехорошо. Поэтому думать о вопросах экономических было преждевременно, пока крепостная личность не получит права гражданства.
Белинский уже очень серьезно занимается этим вопросом, не меньше внимания уделяет ему и Герцен. Наступают, наконец, 60-е годы. Вино подается новое, но меха остаются прежними. Эти меха – крепостная личность, крепостная, хотя не юридически уже; оно, крепостное право, “фактично” благодаря своей дикости, невежеству, умственной робости.
Отчаянным натиском и геройским приступом 60-е годы заняли много позиций, где очень самодовольно и в кажущейся безопасности гнездились устои прежней жизни. Если их можно было, и притом сравнительно легко, выкурить из кодекса законов, то выкурить их из понятий оказалось куда труднее – прямо не под силу никому. Писарев посвятил этому всю свою молодую жизнь, всю страсть своей горячей натуры, весь свой громадный талант, и мне думается, что он шел верной дорогой, дополняя “Современник” с его строгой “политико-экономической программой”. “Отношения между мужем и женою, между отцом и сыном, матерью и дочерью, воспитателем и воспитанником – все это, – говорил он, – должно быть обсуживаемо и рассматриваемо с самых разнообразных точек зрения. И это обсуждение не должно привести к составлению законов семейной жизни. Боже упаси! Догматизм вреден в таких отношениях, в которых не должно быть ничего условного, в которых понятие обязанности должно уступить место свободному влечению и непосредственному чувству. Выражать свои мысли и убеждения об условиях домашней жизни должно не для того, чтобы навязать эти мысли современному обществу, а для того, чтобы натолкнуть его на мысль о необходимости подвергнуть тщательному и смелому пересмотру существующие формы, освященные веками и потому подернувшиеся вековою плесенью”.
Русская история постоянно грешила каким-то вполне систематическим отрицанием личности. В этом повинны столько же монгольское иго, сколько и Петр Великий. Человека на сцене не было никогда, разве в легендарный период, когда соловьи-разбойники прятались по лесам муромским и брянским. Люди, создавшие русское просвещение, как нельзя лучше понимали это, и эмансипация личности – нерв прогрессивной русской мысли.
Проповедуя ее, Писарев утверждается на почве выгоды и экономии сил, оставляя, таким образом, шаткие подмостки добра и зла. Он не говорит, как Белинский: “Уважайте достоинство человека, личности, чтобы быть добродетельным”, а, обращаясь к здравому смыслу и рассудку своих читателей, старается доказать им, что счастье может быть достигнуто только при этом условии. И это не личное маленькое счастье, а напротив – широкое, общечеловеческое счастье. Ему жаль, и притом совершенно основательно жаль, тех иногда недюжинных сил, которые разбрасываются на служение обычаям и приличиям, в погоне за различными иллюзиями, и той работы, которая совершенно не отвечает естественному их влечению. И такая постановка вопроса совсем не пустяшная, а как раз наоборот. Похоже смотрели на дело и Сократ, и Платон, и все, кто умел трезво взглянуть на человеческую и общественную жизнь. “Познай самого себя” – учил здравый, глубоко практический гений Греции. Что, собственно, означает это познание самого себя? Оно означает, что обязанность каждого человека и гражданина заключается прежде всего в том, чтобы взвесить свои силы, тщательно и без всякого самообольщения определить их размеры и найти для них такую точку приложения, когда они могли бы обеспечить наибольшую пользу для общества, наибольшее счастье для самой личности.
Таков истинный смысл эмансипации личности, как понимал ее Писарев. Личность свободно определяет свои силы и свое влечение и свободно работает на избранном поприще. В результате – прежде всего экономия сил.
Это – существеннейший пункт.
Было когда-то в моде восторгаться мудростью природы и писать на тему о том, как все прекрасно устроено в этом лучшем из миров. Наконец наука пришла к той простой мысли, что хотя природа и совершенствуется по части приспособления, но делает это с безумной расточительностью. Лотце уподобляет природу охотнику, который, желая убить одного зайца, делает во все стороны 10 тысяч выстрелов, в чаянии, что авось какой-нибудь заряд и попадет куда нужно. А не попадет – что за беда?
Нельзя не согласиться, что до сей поры эволюция и развитие общества мало чем отличались от эволюции и развития природы. Та же безумная расточительность, те же 10 тысяч выстрелов по одному несчастному зайцу прежде всего бросаются в глаза. Совершенно прав поэтому Гальтон, говоря:
“Процесс эволюции происходил, по-видимому, до сей поры так, что мы, рассуждая с нашей человеческой точки зрения, не можем не признать в нем большой и напрасной траты сил и жизней, и не видеть в нем полного пренебрежения к страданиям отдельных индивидуумов”.
Этими словами Гальтон прекрасно определяет позицию нового научного движения. Путем бесконечно долгой и упорной работы мысли человек отделил себя от природы и уверовал, что он может и должен устроить свое благополучие, пользуясь собственными силами и средствами. Следовательно, он признал, что его дорога к счастью другая, чем у природы-матери, если у последней вообще есть какая-нибудь дорога. И новое научное движение старается эволюцию общества отделить от эволюции природы. В чем же могут они разойтись? Мне кажется, лишь в двух пунктах: первый – в экономизировании сил и второй – в уважении личности как таковой. Экономия сил для природы – вещь совершенно чуждая. Так же чуждо для нее уважение к личности, индивидууму. К ним она относится с обидным пренебрежением, и жертвует миллионами, не чувствуя при этом ни малейшего угрызения совести. Всякий знает, я думаю, какая это, в сущности, жестокая, с нашей человеческой точки зрения, вещь – естественный отбор. Гибнут десятки и сотни, чтобы дать возможность выжить одному.
Говорить читателю, что деятельность Писарева заключалась, главным образом, в пропаганде этих двух великих идей новой науки, т. е. экономии сил и признании за каждым права на полноту существования, – излишне. Но надо заметить, что он – русский человек, следовательно, мот. Он забыл на свои философско-исторические взгляды налепить соответствующие ярлыки, забыл указать в нужном месте, что это его мысль, что раньше, до него, этого никто не говорил.
Причина, как видит читатель, совершенно основательная, чтобы пользовались его идеями, не указывая источника. Но еще большая беда, что как журналист Писарев не успел придать своим взглядам научный характер и систематически изложить их в двух – или сколько там – томах с соответствующими ссылками на первоисточники. Но что будешь делать? Не удалось Белинскому написать своей “Истории литературы”, а пришлось разбросать ее на протяжении XII томов; не удалось и Писареву разработать свою идею “до таких ясных и осязательных результатов, до каких еще никто не доводил раньше меня”, как выражается он в письме к матери. Он ограничился журнальными статьями, по необходимости обремененными массой постороннего текущего материала. Но все же очевидно, что он больше, чем кто-нибудь из русских писателей, сделал для того, чтобы закрепить за русским самосознанием великую и плодотворную идею об исторической силе эмансипированной, критической личности.