Владимир Кравченко - Через три океана
- На стол, живо! Что с Вами, голубчик?
- Нога, ой! - и мичман откинулся назад, заскрипев зубами, теряя сознание от боли.
- Командира ранили! Носилки требуют! - крикнул в это время кто-то.
Хотя наверху у меня находились носилки, специально обслуживавшие передний мостик и рубку, но я тотчас же отрядил туда свои, предназначенные для уборки раненых с перевязочного пункта. Они оказались лишними, так как в это время на трапе уже показались носилки, и на них - фигура командира с лицом, закрытым тужуркой. Я нагнулся к нему, приказав убрать со стола бедного мичмана, которому еще только разрезали одежду, и, сняв тужурку, открыл лицо Евгения Романовича. На нем играла обычная, слегка насмешливая улыбка. Мне не хотелось верить, и я окликнул его: - Евгений Романович! Евгений Романович!
Пока санитары перекладывали его на операционный стол, я успел убедиться в отсутствии пульса. Дыхательные движения груди были очень слабы, лицо быстро покрывалось синевой. На голове в области теменной кости виднелось крошечное отверстие входной раны. При исследовании окружности ее под неизмененной кожей на большом протяжении мягко ощупывались осколки черепных костей. Приподняв затылок и увидав мозг, я махнул рукой и приказал закрыть рану повязкой. Положение раненого было безнадежно. Его отнесли в каюту старшего артиллерийского офицера Лосева, соблюдая очередь по заранее намеченному плану. На стол был положен опять мичман Яковлев, терпеливо ждавший своей очереди и в эти минуты забывший о своих страданиях. Незадолго перед тем прибегал ординарец старшего офицера Обязин:
- Старший офицер спрашивает, свободны ли Вы, можете ли их перевязать?
- Скажи: свободен, прошу пожаловать на перевязочный пункт.
Вслед за тем спустился и Аркадий Константинович. Голова у него уже была перевязана индивидуальным пакетом. Он не ожидал встретить у меня такую обстановку. Я отвел его в сторону и сообщил о смерти командира. Тогда Аркадий Константинович заторопился наверх, чтобы вступить в командование крейсером и уже не стал показывать мне своих ранений. Повязка на голове, наложенная боцманом, лежала превосходно. Я занялся мичманом. У него были две тяжелые рваные раны на голени, висели оборванные нервы, сухожилия, торчали осколки деревянной палубы; кости каким-то чудом остались целы. Мне приятно вспомнить о том, каким молодцом вел себя этот молодой мичман в то время, когда я торопливо, бесцеремонно исследовал его рану, отрезал грязные размозженные лоскуты. Раненые продолжали прибывать. Многие из них заявляли: "Ваше Высокоблагородие! Пустяки, не стоит смотреть, немного царапнуло, пусть санитар перевяжет чем-нибудь, чтоб только кровь не бежала!". И спешили наверх, откуда через несколько минут их приносили уже на носилках, вторично раненных. Один из них, провинившийся в чем-то перед боем и занесенный в штрафной журнал, был ранен в голень. Я его сам послал наверх:
- Ступай, зарабатывай себе Георгия.
Он вскоре вернулся со второй раной на другой голени, перевязался и снова пошел в строй, как я его не удерживал на этот раз. Импровизированные жгуты сохранили много драгоценной крови. На стерилизованный перевязочный материал я не скупился, заготовив его в достаточном количестве. По окончании перевязки раненые быстро уносились людьми санитарного отряда. Тяжелораненых размещали в офицерских каютах, начиная с ближайших. В подаче и уборке раненых задержки не было. Организация оказалась вполне удачной. Люди санитарного отряда знали, что им делать, не производили суеты и не бросались зря в разные стороны. Все работали молодцами.
Вообще я ошибся, предполагая, что среди этого адского грохота мне придется видеть картину полного хаоса, людей ошалевших, мечущихся без толку, падающих в обморок. Ничего этого и в помине не было. Даже среди тяжелораненых мне не пришлось наблюдать ни одного обморока. Не только фельдшера и санитары, видавшие, так сказать, разные виды, но и весь остальной медицинский персонал проявил полное хладнокровие и не терял его в самые трудные минуты.
Бой длился вечность... Под конец ощущения как-то притупились. Сознание времени и опасности было давно уже потеряно. Подхватываемые стоявшими на передаче людьми командные слова вроде: "Расстояние 24 кабельтова! Пожар на правом шкафуте! Пожар в батарейной палубе! Обоим бортам короткая тревога!"[85] (что означало приближение перекрестного огня) - никого не смущали и от дела не отвлекали. Даже такой необычайный возглас: "Мина! По левому борту мина! Приготовиться к минному удару!" - не произвел особого впечатления. Все "приготовились", то есть остались на своих местах и оканчивали перевязки, как будто не их это касалось. С такими молодцами было приятно работать и умирать. Не скрою, что при известии о мине, где-то в самой глубине точно окаменевшей за день души, шевельнулось что-то. Прошло несколько минут...
- Где же, наконец, мина? Пойдите, узнайте, в чем дело?
Это была та самая мина, которая, отброшенная от нашего левого борта обратной волной, прошла в двух саженях от него (ее видели из левого перевязочного пункта) и, вскинутая затем тараном идущего в кильватер "Владимира Мономаха", переломилась надвое, не взорвавшись. Еще одно испытание выдержано с честью. Раньше я почему-то представлял себе, что при подобном известии все кинутся наверх, людьми овладеет паника... Новости, которые время от времени доносились сверху, были из рук вон: "Осляби" уже нет, "Бородино" пылает, "Суворов" вышел из строя, весь в дыму. "Урал" затонул, погиб бедный "Роланд" (буксирное судно "Русь"). "Фелькерзам погиб, Рожественский, вероятно, тоже; кто же теперь управляет эскадрой?" - думал я про себя. Приходилось всячески скрывать от окружавшей меня команды печальные вести или делать вид, что сомневаешься в их верности.
- Что? На "Сисое" пожар? Затушат! Велика важность!
И действительно, наши доблестные корабли, пылавшие почему-то, как костры, один за другим выходили из строя, справлялись с пожарами и повреждениями, выравнивали крен, возвращались в строй, снова выходили, снова возвращались.
Иногда на перевязочном пункте наступала полная тишина, раненые были перевязаны, убраны. И среди этой тишины нередко вдруг раздавался чей-нибудь голос:
- А командир-то, командир... Боже мой!
Я запрещал им вспоминать про командира, потому что не у меня одного, у многих слезы навертывались на глазах при этом. Все мы его горячо любили и много надежд на него возлагали. Но проходило несколько минут, и снова кто-нибудь вспоминал эту тяжелую для всех потерю. Пришел какой-то матрос с растерянным видом, держа в руках грязный окровавленный комок: