Вера Фигнер - Запечатленный труд (Том 2)
В 3 часа утра начинало светать. На крепостном дворе виднелись белые дома — жилища администрации — и подле них широкой обнаженной полосой дорожка. По другую сторону ее — белая церковь и деревья черные, еще совсем голые. Пустынно и мертво на этом дворе при едва брезжущем рассвете, бросающем желтоватый колорит на унылое, безлюдное пространство. Но вот один по одному выходят смотритель, его помощник, комендант и начальник гарнизона, врач, священник и жандармы. Шеренгой идут они в ряд по бурой полосе по направлению к воротам тюремного двора. А стороной, как отверженный и прокаженный, с жандармом впереди и жандармом позади — некто плотный, в драповом пальто, с виду мастеровой… палач!
Прошла мимо окна толпа, прошел одинокий — и исчезли в воротах цитадели. Все стало пустынно и мертвенно в желтом полусвете начинающегося дня. Потянулись минуты — последние 40 минут в жизни одного.
…Медленными, усталыми шагами выходит одинокая черная фигура священника, согбенная тем, что он видел, и опускается скорбная на скамью близ церкви.
И снова тишина и безлюдье, в которых таится наступившая смерть.
…Кончено! Появляются комендант, смотритель, жандармы и человек в вицмундире судебного ведомства. И опять стороной, как отверженный и прокаженный, некто плотный в драповом пальто.
И когда вышли из ворот нашего двора, один из тех, кто отвергал палача, не хотел смешиваться с ним, тот, который носил значок судебного ведомства, обернулся лицом к нам, к окнам, в которых не мог не видеть прильнувших побледневших лиц наших. Обернулся лицом широким, хорошо упитанным и улыбнулся… улыбнулся нахально, самодовольно и вызывающе.
…А один из жандармов, по обязанности сопровождавший начальство на место казни, в воротах цитадели, когда надо было переступить порог, схватился за грудь и проговорил:
— Ваше благородие, не могу! Увольте! Не выдержу… не могу…[107]
Глава двадцать восьмая
Нарушенное слово
Прошло около года после лихорадочных мартовских и апрельских дней 1902 года. Триста последующих серых тюремных дней затушевали их острые переживания; и 13 января 1903 года я сидела спокойно в своей камере и не подозревала, что тяжелой поступью ко мне идет судьба, идет, постучит в дверь и скажет: «Выходи».
Топот ног послышался в коридоре, стукнули затворы двери, щелкнул замок, и ко мне вошел комендант с жандармами.
Подняв немного руку и театрально возвысив голос, он с расстановкой произнес:
— Государь император… внемля мольбам матери… высочайше повелел каторгу без срока заменить вам каторгой двадцатилетней.
И, помолчав, прибавил:
— Срок кончается 28 сентября 1904 года.
При словах «государь император», произнесенных с особо важной интонацией, я подумала: запоздавшая кара за «погоны», и это было бы лучше, чем то, что я услыхала дальше.
Я стояла ошеломленная. Думая, что тут какое-то недоразумение, потому что, зная мои взгляды, мать не могла, не должна была просить о помиловании, я задала нелепый вопрос:
— Эта общая мера или относится только ко мне?[108]
— Только к вам, — с резким неудовольствием буркнул комендант и продолжал: — Теперь можете написать родным.
Но я вовсе не хотела писать. Я была возмущена, оскорблена; первым порывом было — порвать всякие сношения с матерью.
С ней, любимой! С ней, разлука с которой доставляла мне столько страданий!
Уж полтора года прошло с тех пор, как я в последний раз писала матери, а со времени получения письма от нее прошло 12 месяцев. Что было дома за это время? Что знала обо мне мать за эти полтора года вынужденного перерыва переписки?
Ничего не понимая, я сдержала себя и сказала:
— Пусть родные напишут — я отвечу.
Камеру заперли; я осталась одна.
С горьким чувством постучала я товарищам о свалившемся на меня несчастье, потому что несчастьем для меня было помилование.
Откуда оно свалилось на меня? Как могла мать, моя твердая, мужественная мать, «молить» о пощаде для меня?
Без слез, без хотя бы мимолетной слабости она проводила в Сибирь одну за другой двух дочерей, а когда прощалась со мной, не она ли дала мне слово не просить никаких смягчений для меня?
Что же случилось с ней, на которую я рассчитывала, как на самое себя? Что случилось? Что заставило нарушить торжественно перед разлукой данное слово? Что произошло за последние год-полтора?
Мучительные, безответные вопросы…
Обращением к царской милости мать нарушила мою волю: я не хотела милости; я хотела вместе с товарищами-народовольцами исчерпать до конца свою долю. Теперь, не спросив меня, без моего ведома и согласия мать ломала мою жизнь. Можно ли оскорбить сильнее! Как могла она поступить так? Она, так уважавшая чужое убеждение, чужую личность и меня учившая тому же уважению. Так грубо, так произвольно ломать чужую жизнь! Так разбивать в куски чужую волю!
Я чувствовала себя униженной монаршей милостью. И кто же унизил меня? Мать, любимая, глубоко чтимая мать…
Унизила меня, но унизила и себя.
Как больно было слышать утешение товарищей: «Ты же не виновата!»
Неустанно шевелилась беспокойная мысль: что же могло случиться с матерью; почему дрогнуло ее материнское сердце? Не узнала ли она, что меня, 18 лет тому назад осужденную, будут опять судить? Приговоренную к смертной казни 18 лет тому назад опять приговорят к смерти? Узнала — и дрогнула. Исстрадалась в разлуке и в неизвестности? Не выдержала и забыла обет, который я наложила на нее при прощании?
Нестерпимо больно было думать об этом в слепоте тюремного одиночества, думать, что она изменила себе, изменила мне и что я, далекая и невидимая, не могла крикнуть «Остановись!», не могла схватить руку, подававшую прошение.
Через три дня объяснение пришло.
Писала мать, писала прощальное письмо: она при смерти… три месяца, как не встает… два раза делали операцию. Операцию рака, прибавляли сестры.
Мучительный гнев, готовый на разрыв с самым дорогим, — и на пороге смерть! Что было делать? Какие горькие упреки, презрительные укоры могла дочь послать умирающей матери?
…Надо было отвечать, и ответ мог быть последним письмом, которое застанет мать в живых.
Жестокое сердце смирилось. Не упреки и укоризны — все прегрешения мои против матери, когда-либо в прошлом сделанные, встали в памяти. Встало и все добро, которое она для меня сделала. Воспоминания детства, когда она закладывала основы моей духовной личности: моральная поддержка, которую она оказывала в мучительное время перед арестом; радость, которую давали редкие свидания с ней в тюрьме до суда, и та отрада, которую я получала в общении с ней в решительные дни суда. Вспоминалось все. Много, много дала она мне. А я, что дала ей я, сначала отрезанная ранним замужеством, а потом революционной деятельностью и ее последствиями? Одни только огорчения; и мало ли их было! Невнимание, эгоизм, свойственный молодости по отношению к родителям, непонимание… резкое слово, неприятная улыбка, крошечный укол молодого задора… Все, все вспоминалось и кололо проснувшуюся память. Ничего, решительно ничего не дала я ей во всю мою жизнь.