Владимир Кораблинов - Азорские острова
И в самом деле, прочитав последние строчки:
Я родился,
рос,
кормили соскою,
жил,
работал,
стал староват..
Вот и жизнь проходит,
как прошли Азорские
острова, —
Маяковский отошел к столику, улыбнулся милой своей, чуть застенчивой улыбкой и отхлебнул из стакана.
Так был закончен цикл стихов об Америке, – то, что обещалось в афишах. Зал ревел от восторга, аплодисменты грозили развалить старые стены театра.
Затем он отвечал на записки.
Я видел, как «Золя» строчил и вырывал из блокнота листок за листком. Это, наверно, были злые, ехидные вопросики – та мелкая дрянь обывательщины, которую так беспощадно, под общий хохот хлестал Маяковский.
Однако обыватель не сдавался. Пенсне прыгало на вспотевшем носу, нервно тряслась бородка.
– Мы вас не понимаем! – истерично крикнул кто-то из крайней ложи.
– Мы?! – поднял брови Маяковский. – Да много ль вас? Товарищи! Поднимите руки, кто не понял!
Неуверенно поднялось с десяток рук.
– Раз, два… три, четыре… восемь! – подсчитал Маяковский. – Ну что ж, – улыбнулся, покивал головой, – процент малограмотности не так уж велик.
«Как вы расцениваете Есенина?» – спрашивалось в одной из записок.
– Лучше всего, – сказал Маяковский, – на эту записку я отвечу стихом.
И, помолчав, начал:
Вы ушли,
как говорится,
в мир иной…
Пустота…
летите,
в звезды врезываясь…
Это были тогда еще не очень известные стихи, посвященные Есенину.
Но вот отгремели восторги, народ пошел одеваться. Боже мой, что творилось у вешалок! Какие отчаянные схватки довелось увидеть изумленным гардеробщицам! Люди орали, – тут они открыто разделились на маяковцев и староверов. Брызгая слюной, «Золя» визжал:
– Хам! Хам!
– Э-эх, папаша, – укоризненно говорил ему вихрастый детина в застиранной вельветовой толстовке, – ну чего кипятитесь? В девятнадцатом кой-кто, не вам чета, хотел Советскую власть слопать – не вышло!
– Позвольте, – опешил «Золя», – вы про что?
– Да вот про это самое, – ухмыльнулся вихрастый.
Я кинулся за кулисы.
– Куда? – пожарник в гладиаторской каске стоял неумолимо. – Посторонним не разрешается.
– Мне к товарищу Маяковскому, – попытался я прорваться. – Он ждет меня…
– Кто там ждет, – равнодушно буркнул гладиатор. – Усе разошлись давеча.
Я обомлел.
– Как… разошлись?
– А так и разошлись, – повернулся ко мне широченной брезентовой спиной.
Понесся к гостинице, соображая по дороге, что, может быть, я перепутал, не так понял: он не в театре ждет, а в гостинице.
Был первый час. Мелкий дождик сеял. Стояла тишина. Нахохлившись, словно мокрые вороны, неподвижно сидели на высоких козлах извозчики. Сыпля голубые искры, трамваи шли в парк. С этого часа начиналась работа ночных извозчиков.
Я спросил у швейцара, не приходил ли Маяковский.
– Этот большой-то? Нет, не приходил.
Растерянный, я вышел на улицу.
– Поехали, что ль? – заворочался крайний извозчик. – Садитесь, дешево отвезу… На рысистой.
«Что ж это? Неужто потерял Маяковского?»
Но вдруг слышу шаги впереди. Ровные, тяжелые. И палка стучит по мокрому тротуару. Вглядываюсь сквозь переливчатую сетку дождя: идет великан… Он!
– Владимир Владимирыч! А мне пожарный сказал, что вы ушли…
– Бывает, – рассеянно басит Маяковский. – Так называемое недоразумение.
И вот мы трясемся на «рысистой». Жалобно дребезжат вихляющиеся колеса обшарпанной пролетки по скверной булыжной мостовой. Сонные дома. Мутные, сквозь мокрый туман, колеблющиеся круги фонарей, Лошадь бежит такой сноровистой рысцой, что кажется, будто мы на одном месте.
Краеведческий музей, екатерининский «путевой дворец», медленно проплывает мимо, как во сне. Тогда он стоял еще не загороженный каменной громадой Управления Юго-Восточной дороги и всем своим архитектурным великолепием смотрел на улицу.
– Сплошной восемнадцатый век, – мрачно вздохнул Маяковский. – Вот разве только трамвай… Ты что, – вдруг обернулся ко мне, – стихи пишешь?
Я сказал, что стихи и что в газете.
– Это хорошо, что в газете.
И принялся расспрашивать, кто и какие мы.
Почему-то получилось так, что на встрече с Маяковским нас оказалось только пятеро: Загоровский, Логофет, тот восторженный юноша, что единственным поэтом признавал лишь Петникова, какой-то случайный заезжий поэт и я.
На столе докторского кабинета громоздились груды бутербродов. Огромный медный самовар уютно посвистывал. Маяковский сидел среди нас, как задумчивый великан, и молча, очень серьезно пил чай.
Всех нас, только что слышавших в театре раскаты его могучего голоса, поразил этот тихий, молчаливый и даже как будто застенчивый Маяковский. Видно, вечер утомил его, он отдыхал в молчании. Мы не мешали ему.
Наконец Владимир Владимирыч (он сидел за столом) откинулся на спинку стула, оглядел нас и просто сказал:
– Ну что ж, почитаем, товарищи?
Это, помню, был страшный момент. Я струсил и почувствовал, как у меня перехватило в глотке. В нерешительности, кажется, были и другие.
Смелее всех оказалась маленькая Логофет. Бесстрашно вынула она из кармана кожаной курточки свои листки и голосом, правда, несколько дрожащим от волнения, начала читать стихи о трамвае.
С первых же строк (я отлично видел это) Маяковский насторожился. В стихотворении, которое я, к сожалению, не могу привести на память, говорилось о том, каким был старый, «дотрамвайный» Воронеж с его прочно устоявшимся мещанско-купеческим бытом, с его сонной, медленной жизнью.
Одни извозчики —
и нет трамваев! —
заканчивалась первая строфа и повторялась в конце тех строф, где говорилось о недавней воронежской старине. Затем начиналась звонкая ода трамваю – блистающему, яркому, звенящему, – трамваю-символу, радостной примете Воронежа нового, советского. Стихи, как я уже рассказывал, были здорово написаны, и Маяковский вполне оценил их. Когда Нина кончила чтение, он сказал:
– Очень хорошо!
И, глядя поверх наших голов, с удовольствием повторил:
– Одни извозчики – и нет трамваев…
Затем попросил у Логофет листки со стихом и обещал напечатать его в «Новом Лефе». Нина сияла. Еще бы!
А я был подавлен: после такого великолепия все в моем гроссбухе представилось мне такой дрянью, что нечего было и срамиться.
И я решил: не буду читать.
Заезжий поэт довольно бойко, кокетливо грассируя, продекламировал незначительные, но с претензией стихи. Маяковскому они явно не показались, он слушал рассеянно и долго молчал затем, позванивал ложечкой о стакан. В молчании вдруг забубнил себе под нос из «Цыганской рапсодии» Сельвинского: