Марина Цветаева - Воспоминания о Марине Цветаевой
Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня. Одно из самых нелепых ощущений «семейной жизни» — быть уводимой. Мандельштам взглядом говорил мне, что пора уходить. Я из упрямства ничего не замечала, тогда он говорил «идем» или без слов подходил и вроде как помогал мне встать. Получалось, будто он тащит меня за шкурку, как котенка. Вероятно, я царапалась, но уходить приходилось, когда ему заблагорассудится.
….Цветаева готовилась к отъезду. В ее комнату — большую, рядом с той, куда она водила Мандельштама к дочери, — въехал Шенгели. Заходя к нему, мы сталкивались с Цветаевой. Теперь она заговаривала и со мной, и с Мандельштамом. Он прикрывался ледяной вежливостью, а я, запомнив первую встречу, насмешничала и сводила разговор на нет… Однажды Марина рассказала, как ходила за деньгами к Никитиной и, ничего не получив, разругалась с незадачливой издательницей. Аля, обидевшись за мать, стянула со стола книжку Цветаевой и выскочила на улицу. Она не хотела, чтобы в доме, где обижают мать, лежала ее книга. Я целиком на стороне Цветаевой и Али — тем более что устойчивость Никитиной кажется мне странной. Каким образом она по нынешний день сохранила свой архив, хотя за строчку дневника или тень архивных заметок людей годами гноили в лагерях. Просто ли ей повезло или что-нибудь способствовало удаче? И все же лучше, чтобы дети росли без подобных эмоций. Не знаю, можно ли их охранить в обреченной среде. Я бы не могла. Хорошо, что мы вовремя сообразили, что живем не в идиллическую эпоху, и не завели детей.
Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшибательного своенравия. Я запомнила стриженую голову, легкую — просто мальчишескую — походку и голос, удивительно похожий на стихи. Она была с норовом, но это не только свойство характера, а еще и жизненная установка. Ни за что не подвергла бы она себя самообузданию, как Ахматова. Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью, заброшенностью, неудачей… В такой установке я вижу редкостное благородство, но меня смущает связанное с ней равнодушие к людям, которые в данную минуту не нужны или чем-то мешают «пиру чувств». Нечто подобное я заметила у ее сестры Аси, с которой сложились гораздо более человечные отношения, чем с Мариной. Да и не только у сестер Цветаевых видела я удивительное сочетание неистовства и равнодушия. Такова была мода времени — своеобразное мелкое своеволие, построенное на «хочу — не хочу»… Оно культивировалось в десятые годы и дало нелепые варианты у менее талантливых представительниц двадцатых. У последышей роскоши чувств не было и в помине, но небрежность к тем, кто казался в эту минуту «малоинтересным», подчеркивалась всеми силами. То, что у сестер Цветаевых вырывалось с почти стихийной силой (в особенности у старшей), выглядело у москвички двадцатых годов, причастной к искусству, разумеется, обыкновенной невоспитанностью. (Я сама была б в их числе, но при Мандельштаме осуществить все «номера» не удалось бы никому — приходилось выбирать: либо он, либо элегантные трюки современности.) Я знала неудачливую художницу, которая ложилась спиной к гостям мужа, человека выдающегося, чтобы показать, что она живет отдельной жизнью и равнодушна ко всему, что не имеет отношения к ее искусству. Лечь спиной к гостям — характерный для двадцатых годов поступок. Эти женщины, мелкие «хочу — не хочу», были начисто лишены «приветливости, которая все-таки украшает жизнь». У женщин мелкое своеволие выражалось в домашнем свинстве, у мужчин внешние признаки не так бросались в глаза, но их общественное поведение — и это несравненно существеннее — сводилось к тому же «хочу — не хочу», в основе которого лежит «выгодно — невыгодно». Блестящее и талантливое своеволие десятых годов, вырождаясь, обнаруживало свои свойства. Не следует жаловаться на внешние обстоятельства — мы получили то, что заслужили. В каждом из нас был «мирок», в котором отражался весь внешний мир, и каждый своим «мирком» подготовлял события внешнего мира. Это относится к прошлому, но ведь и сейчас происходит тот же процесс: не пора ли подумать, как каждый из ныне действующих людей, как бы мало он ни соотносился с теми сферами, где делается будущее, влияет своим душевным строем, своими мыслями и желаниями на это складывающееся и, как кажется на первый взгляд, неотвратимое будущее. Оно складывается из духа времени, из расположения каждого человека, его вкусов, мыслей и желаний, его «хочу — не хочу».
Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались. Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции, и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с Запада и не замечали случайно уцелевших родичей погибших. Обо мне почти сразу Харджиев или Герштейн сообщили Ахматовой, что я «опровинциалилась» и стала «учительницей», чего и всегда следовало ожидать. (Провинциальные учительницы были гораздо больше похожи на людей, чем мои блестящие москвичи.) Ахматова не захотела выдавать «доносчика», да я и не настаивала, потому что случай типический. От семьи ссыльного отказываться неудобно — лучшие среди нас искали для своего отказа приличный предлог. Чаще всего они объясняли свое отступление тем, что им стало неинтересно с загнанным, потому что он поблек, стал другим… В роскошной империи нового стиля шел пир, и каждый день приносил новости. Обсуждали пьесы Светлова, стихи Сельвинского, базис и надстройку, фильм с псами-рыцарями и течение рек, которые собирались повернуть вспять. Какое было дело вдове какого-то Мандельштама до какой-то Цветаевой? Обе они «опровинциалились» — одна в Париже, другая в стоверстной зоне.
Я быстро научилась никому не звонить по телефону и никуда не заходить без упорного зова. (До войны никто и не звал, после войны — чуть-чуть, двое-трое. Одна Ахматова была тверда в своей дружбе, как никто.) Цветаева не выдержала еще одной изоляции, в которую попала в прикамском городке. Асеев и Тренев поучали ее смирению: в дни войны никого не интересуют отдельные судьбы и бывшие поэты… Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем нетрудно — стоять на таком. Техника отлично разработана.
Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про встречу с ней — это была первая и единственная встреча за всю жизнь. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) Я отлично знала, что стихи написаны Цветаевой («На розвальнях, уложенных соломой…», «В разноголосице девического хора…» и «Не веря воскресенья чуду».). А может, лучше, что мы не встретились. Автор «Попытки ревности», она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей, а меня подозревала, что это я не позволила Мандельштаму «посвятить» ей стихи. Где она видела посвящения над любовными стихами? Цветаева отлично знала разницу между посвящением и обращением. Стихи Мандельштама обращены к ней, говорят о ней, а посвящение — дело нейтральное, совсем иное, так что «недавняя и ревнивая жена», то есть я, в этом деле совершенно ни при чем. И Ахматова, и Цветаева — великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности женской бездарностью и с восторгом повторяла слова Г. К.,[59] что, появись у нее соперница, она ее задушит собственными руками. Ахматова грозилась другу, что «из-за плеча твоей невесты глянут мои полузакрытые глаза» и «берегись твоей подруге страстной поведать мой неповторимый бред», но со своими соперницами дружила и даже жалела их: «Но скажи мне, на крестную муку ты другую посмеешь послать?.». Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: «Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. С пошлиной бессмертной пошлости… Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с сто-тысячной — вам, познавшему Лилит…» Она бы мне, «рыночному товару», показала, что не следует соваться в чужие и запретные области… Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой. Такие женщины — чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. (Меня наградили другой болью — никому не пожелаю.) Простым смертным это не дано.