Ариела Сеф - Рожденная в гетто
Конечно, она заботилась не только обо мне и помогала далеко не только мне. Она все время кем-то занималась, кому-то тащила пироги, подарки, вещи. Одним из главных предметов ее забот был, конечно, Андрей Шимкевич, друг Романа по ГУЛАГу, пасынок скульптора Липшица. Одинокий, со странностями, выучивший русский язык в лагере и знающий его только через лагерный жаргон, он был самым близким, самым «своим» человеком в ее доме и отвечал глубокой привязанностью на ее доброту.
Я очень хорошо помню, как я познакомилась с Ариелой. Думаю, что это было лето 1975 года. Она жила тогда на rue Pascal, на первом этаже, в угловой квартире, выходившей на две разных улицы. Был жаркий летний день, очень солнечный, и окна были широко раскрыты.
Я жила тогда еще в Риме, и в Париже бывала наездами. В Париже я останавливалась у Льва Адольфовича Гринберга, близкого друга моего двоюродного деда, Павла Павловича Муратова. Лев Адольфович стал мне как бы вторым отцом, и когда я переехала в Париж, принял меня у себя как родную дочь.
«Сегодня я хочу познакомить тебя с одной очень доброкачественной девицей, Ариелой Кавало», – сказал он мне во время одного из моих визитов в Париж, со своим обычным мягким чувством юмора. Затем мы отправились на rue Pascal.
Надо сказать, что Лев Адольфович, человек необычайной мудрости, дальновидности и знания жизни, и при этом на редкость ко мне расположенный, не только заботился обо мне сейчас, но и на будущее. Он хотел, чтобы и при нем, но особенно когда его не станет, я была бы окружена верными и преданными друзьями, на которых можно положиться. Так в моей жизни появился один из самых любимых мною людей, Валентин Наумович Гласберг, влюбленный в Италию и книги Муратова, с которым мы путешествовали по Италии, Греции, Турции. Так сыграли большую роль в моей жизни Костя Кацнельсон и Надя де Бевилль. Об этом он думал где-то подспудно и знакомя меня с Ариелой. «Это очень доброкачественная девушка», – еще раз повторил он, когда мы возвращались домой. Слово «доброкачественный» было самой высшей для него похвалой. Оно означало человека, на которого можно положиться во многих трудных случаях жизни. Мне пришлось не раз убедиться в его мудрости и правоте.
Помню, что Ариела сидела на подоконнике, свесив на улицу ноги, обутые в прехорошенькие светлые туфельки. Теперь-то, давно зная ее насквозь, я понимаю, что ее главная цель тогда была показать заезжей римлянке самое красивое и самое дорогое, что у нее было в тот момент: чудесные, очень модные туфельки из изумительной замши, и таким образом убить наповал неизвестную пришелицу, захватившую к тому же все время и внимание любимого и ею Льва Адольфовича. Да и ножки тоже были очень хороши. Конечно, я заметила и запомнила и ноги, и туфли, и победный вид, но как-то не придала этому значения. Гораздо больше меня поразил острый, умный, очень внимательный, моментально оценивающий и немного насмешливый взгляд из-под пышной челки рыжих волос. Очень взрослый, всезнающий, грустный и в то же время очень детский. Как будто за молодой парижской красавицей спряталась смертельно испуганная девочка-зайчонок и исподтишка наблюдала за мной из-за светского фасада, как бы спрашивая, не сделаю ли я ей больно.
Широкая светлая комната была пуста, цветные ленты и гирлянды придавали еще большую красочность ярко расписанным абстрактными пятнами стенам. В то время уже существовал в жизни Ариелы Роман, которого она уже называла «поросюшей». «Подумать только, – удивлялся Лев Адольфович, – называть мужа поросюшей… Вот так хорошенькое название для мужа!» В этом прозвище вся Ариела, ее острый и прямой взгляд на вещи, четкость ее определений, ее беспощадная проницательность, всегда окрашенная легким ласковым юмором, ее особенная, с виду насмешливая и как бы «неласковая» ласка, ее необыкновенная человечность.
Мы стали видеться, ходили ужинать к Липпу, часами простаивали перед спектаклями за лишними билетами в театр. Большей частью нам везло, и мы, пробиваясь сквозь толпу, оказывались в чудесном зале Одеона, под фресками Массона, или в длинном узком зале Обервилье, или в светлых коридорах Нантерра, или на деревянных скамьях Cartoucherie или Bouffe du Nord, или еще среди металлических конструкций Palais de Chaillot.
Театр был особенной страстью Ариелы, как и моей. Мы старались попасть на все новые и нашумевшие спектакли, не пропускать ни одной постановки, на которые давно был аншлаг, иногда готовые полжизни отдать за лишний билет, большей частью неожиданно появляющийся в самый последний момент. И надо сказать, что театры в Париже семидесятых, да и восьмидесятых годов были потрясающе интересны и необыкновенно разнообразны. Еще не прошла волна Ионеско и Аррабала, изумительного драматического мастерства Саши Питоева и Дельфин Сейриг; Питер Брук на вершине своего мастерства, во всем блеске своей художественной выдумки был откровением, и уже появился сверкающий, острый как бритва Витез, а из Италии приезжал миланский Piccolo, и мы могли наслаждаться безупречным мастерством Стрелера и неожиданным будоражащим блеском Ронкони или Пицци и восхищаться на сцене Фанни Ардан и Нилом Ардструпом.
Ариела была превосходным знатоком и ценителем театра. Зрелище захватывало ее целиком. Я иногда смотрела на нее во время спектакля. Она была погружена в него полностью, смотрела не отрываясь, с глубоким вниманием и огромным внутренним напряжением. Чувствовалось, что в ней происходит глубокая внутренняя работа. После спектакля мы обменивались впечатлениями, и я всегда была поражена точностью и остротой ее наблюдений, и необыкновенной краткостью, с которой она умела выразить самые сложные и зыбкие ощущения.
Париж в те годы был художественной столицей мира по качеству, да и по количеству интеллектуальных зрелищ и действий. Он был столицей мысли. В College de France стекались толпы, чтобы слушать Мишеля Фуко и Ролана Барта, десятки книжных магазинов были открыты до полуночи, театральные новинки захватывали дух, а на улице, в знаменитых кафе на бульваре Сен-Жермен, то и дело раздавались раскаты смеха. Этот город кружил голову как шампанское. Тогда мы и не могли себе представить, что этот зрелищный и интеллектуальный пир может когда-нибудь кончиться. Что книжные магазины заменятся тряпками, что театр превратится в самодеятельность, творчество в имитацию, что больше никто не будет смеяться, сидя на бульварах в кафе, что в College de France засядут посредственности, что искусством будет управлять государство, и сама мысль уплывет в неизвестном направлении. Что неподъемный вес бюрократии, администрации и полиции изгонят ту чудесную волшебную легкость парижской жизни, которой так наслаждались мы.
Но Ариеле в этом смысле повезло. Не только потому, что она не ходила во Франции на службу и не должна была непосредственно сталкиваться с ее угнетающей администрацией, в несколько лет сумевшей изъесть и пропитать общество насквозь бюрократическим мышлением, и с которым пришлось столкнуться мне, ставшей профессором университета и таким образом попавшей на государственную службу. Но еще и потому, что она сравнительно редко бывала в Париже в последние годы, и он оставался для нее праздником, которым он перестал быть для меня.