Айседора Дункан - Мой муж Сергей Есенин
Крэг был в великолепном настроении, работал над постановкой «Гамлета» для Художественного театра Станиславского. Все артистки труппы Станиславского были в него влюблены, а артисты восторгались его красотой, добродушием и удивительной жизнерадостностью. Он часами мог говорить с ними о театральном искусстве, и они делали все, что было в их силах, стараясь сообразоваться с полетом его фантазии и вдохновения. Когда я его увидела, я снова почувствовала всю силу его чар, и все могло кончиться иначе, не имей я при себе хорошенькой секретарши. В последний вечер перед нашим отъездом в Киев я устроила маленький обед для Станиславского, Крэга и секретарши. В середине обеда Крэг спросил меня, намерена ли я с ним остаться или нет. Я не знала, что ответить, и он, охваченный одним из своих прежних порывов бешенства, схватил секретаршу со стула, унес ее в соседнюю комнату и заперся на ключ. Станиславский был страшно возмущен и пытался уговорить Крэга открыть дверь, но убедившись, что уговоры не действуют, мы помчались на вокзал и там узнали, что поезд ушел десять минут тому назад. Мы поехали на квартиру к Станиславскому, где мрачно пытались завязать разговор о Крэге, но я видела, что Станиславский смущен и негодует на его поведение.
На следующий день я уехала в Киев, где через три дня меня догнала немного бледная и растерянная секретарша. На мой вопрос, не хочет ли она остаться в России с Крэгом, она ответила решительным отказом, и мы вернулись в Париж, где нас встретил Лоэнгрин.
У него была необыкновенная сумрачная квартира на Богесской площади, и туда он меня повез — прямо в кровать стиля Людовика XIV, где почти задушил меня ласками. Тамя впервые узнала, что могут дать нервы и чувства в смысле ощущений. Мне казалось, что я возвращаюсь к жизни новым и чудесным образом.
Как Зевс, он принимал различные образы и формы, и я познала его то в виде быка, то лебедя, то золотой росы, влекомая его любовью по волнам, нежно обласканная белыми крыльями, и обольщенная, и скрытая в золотом облаке.
Затем я познакомилась с лучшими ресторанами Парижа, где Лоэнгрина встречали как короля. Все метрдотели и повара наперерыв старались угодить ему, и в этом не было ничего удивительного, так как он раздавал деньги, как настоящий король. Впервые я узнала разницу между poulet cocotten и poulet simple, оценила ортоланов, трюфели и грибы. Мои вкусовые способности, до сих пор дремавшие, теперь пробудились, и я научилась определять сорта вин и качество виноградной лозы, и еще много вещей, доселе мне неизвестных.
В первый раз я посетила модных портных и не устояла перед роковыми соблазнами материй, красок и форм — даже в шляпах. Я, всегда носившая простые белые туники, шерстяные зимой и полотняные летом, поддалась удовольствию заказывать и носить красивые платья. У меня было только одно оправдание: портной был не обыкновенный, а сам гениальный Поль Пуаре, который, одевая женщину, мог из нее создать настоящее произведение искусства. Но для меня это был переход от искусства священного к искусству нечестивых.
Эта приятная жизнь имела свою оборотную сторону, и бывали дни, когда мы говорили о жуткой болезни — неврастении.
Помню, как во время прелестной утренней прогулки с Лоэнгрином в Булонском лесу я увидела на лице его трагическое выражение, которое со временем я научилась бояться. Когда я спросила, чем он удручен, он ответил:
— Предо мной вечно лицо матери в гробу; где бы я ни был, я вижу это мертвое лицо. Что за смысл жить, если все кончается только смертью?
Я поняла, что богатства и роскошь не дают счастья Богатым много труднее, чем бедным, выполнить что-либо в жизни серьезное, так как в гавани всегда стоит яхта, приглашающая уплыть в лазурные моря.
23
Это лето мы провели на борту яхты у берегов Британии. Море бывало часто такое бурное, что я сходила на берег и ехала за яхтой на автомобиле. Лоэнгрин упорно оставался на борту, но хорошим моряком не был и поэтому постоянно выглядел совершенно зеленым. Таковы удовольствия богачей!
В сентябре я поехала в Венецию с ребенком и няней и несколько недель провела в одиночестве с ними. Однажды я пошла в собор Св. Марка и сидела там одна, глядя на голубой с золотом купол. Вдруг мне показалось, что я вижу лицо мальчика, которое в то же время было лицом ангела с большими голубыми глазами и золотыми волосами. Я отправилась на Лидс и, сидя там, глубоко задумалась, пока маленькая Дердре играла на песке. То, что мне грезилось в соборе Св. Марка, наполнило меня одновременно радостью и беспокойством. Я любила, но теперь уже знала, насколько переменчиво и эгоистично капризно то, что люди называют любовью, а тут предстояло принести жертву, может быть, даже роковую для моего искусства, для моей работы, и я внезапно почувствовала сильную тоску по своему искусству, по работе, по школе. Человеческая жизнь казалась такой трудной по сравнению с моими мечтами об искусстве.
Я считаю, что в человеческой жизни есть духовная черта, поднимающаяся ввысь линия, и что нашей истинной жизнью является только то, что примыкает к этой линии и углубляет ее. Все остальное — налет, исчезающий по мере того, как совершенствуется душа. Мое искусство и есть эта духовная черта. Моя жизнь знает только два мотива: любовь и искусство; часто любовь губит искусство, но также часто повелительный призыв искусства кладет трагический конец любви. Любовь и искусство никогда не уживаются и всегда воюют.
В этом состоянии нерешительности и умственной подавленности я отправилась в Милан, чтобы повидать вызванного мною туда доктора-друга и поделиться с ним своими затруднениями.
— Это возмутительно! — вскричал он. — Вы, единственная в своем роде артистка, будете снова рисковать лишить навсегда мир вашего искусства. Это совершенно невозможно. Послушайтесь моего совета и откажитесь от этого преступления против человечества.
Я слушала его с боязливой нерешительностью, то не желая подвергать свое тело новому изуродованию, тело, бывшее выразителем искусства, то снова мучимая призывом, надеждой и видом этого ангельского лица, лица моего сына.
Я попросила моего друга дать мне час на размышление. Как сейчас помню спальню в гостинице, довольно мрачную комнату и висевшую на стене передо мной картину — необыкновенную женщину в платье восемнадцатого века, жестокие, но прекрасные глаза которой прямо глядели в мои. Я смотрела ей прямо в глаза, и они как будто смеялись надо мной. «Что бы вы ни решили, — казалось, говорили эти глаза, — все клонится к одному. Взгляните на мою красоту, сиявшую столько лет тому назад. Смерть поглощает все, все. Зачем же вам вновь страдать, чтобы дать жизнь существу, которое будет все равно унесено смертью?»