Реми Гурмон - Книга масок
До самой смерти каждый из последовательно сменяющихся возрастов будет казаться нам прекрасной и нежной незнакомкой, которая медленно удаляется и исчезает в тени большой аллеи, где воспоминания наши превратились в деревья, грезящие и безмолвные.
В этой книге детства заключена целая философия жизни: меланхолическое сожаление о прошлом, гордая боязнь будущего. Более поздние, еще не собранные поэмы Батая не противоречат этому впечатлению: он остается в них мечтателем, взволнованно печальным, страстно нежным и кротким, изощренным в искусстве вспоминать, чувствовать, страдать. Но коснувшись двух его драм, «Прокаженная» и «Твоя кровь», признаем ли мы вместе с автором, что здесь перевоплощены в действие те самые ощущения и мысли, какие параллельно он выражает в своих поэмах? Поэмы и трагедии рождены в том же лесу, где растут калина и ясень – вот все, что можно утверждать с уверенностью. На той же почве, под тем же ветром и дождем. Но разница, о которой я уже говорил, тут очень существенна: эти две драмы, похожие на два прекрасных дерева, превратились в настоящие трагедии.
«Прокаженная» представляет собою естественное развитие народной песни. Все, что содержится в ней, выступает здесь с логическою последовательностью, без всякого усилия. Точно она родилась такой в воздухе, в готовом виде, вечером, на устах поэта, возле кладбища и церкви какой-нибудь деревушки в Бретани, среди горького запаха смятого терновника, под грустный звон колоколов, в изумленных взглядах девушек в белых чепчиках. В трагедии ритм является носителем идеи, а в пляске деревянных башмаков скорбная мысль рождается тогда, когда он умолкает. Тут чувствуется гениальность. Третий акт становится изумительным с того момента, когда, узнав свою болезнь и свою судьбу, прокаженный ждет у отцовского дома погребальную процессию, которая должна отвезти его в дом мертвых. И под конец, мы наслаждаемся произведением, в высшей степени оригинальным и законченно гармоничным.
Стих поэмы очень простой, очень гибкий, неравной длины и дивно ритмичный. Это вольный стих во всей его безыскусственной и лирической свободе:
Я знаю, когда меня отравили!
Когда я пил вино из одного стакана
С девушкой любимой.
. . . . . . . . . . . . . . .
На столе была белая скатерть,
Желтое масло в чашке,
А в руках она держала стакан вина,
Что женщинам любо.
. . . . . . . . . . . . . . .
И не с чего ей было иметь на меня сердце.
Что ж? я только бедный мызник,
Сын Мателена и Мари Кантек,
Три года в училище пробыл,
Больше ходить туда не буду,
Скоро далеко уйду я,
Скоро умру я,
И в чистилище попаду, —
А мельница моя все будет вертеться
Дига – дига – ди.
Да, мельница все будет вертеться,
Дига – дига – ди!
«Твоя кровь» написана прозой, тоже очень простой и как будто даже прозрачной. Я не особенно люблю эту слишком медицинскую историю переливания крови, но, примирившись с темой, мы увидим настоящую современную драму, смелую и правдивую. Странный оттенок придает этой трагедии некоторый мистицизм плоти. Утонченность телесная тут заменяет утонченность нравственную: перед нами настоящее одушевление материального мира. Вот отрывок из роли Даниэля (молодого человека, которому Марта дала свою кровь). Это немного объяснит сущность драмы:
«Ты не можешь видеть, как она течет в моих жилах… Но это так необыкновенно ощущать ее в своем теле… так странно… так нелепо и так сладко… Я рассматриваю свои руки, как будто вижу их в первый раз… Не знаю, что за свежая теплота течет в них… И, созерцая эту прозрачную сеть жил, я чувствую себя родником, бегущим из твоего сердца. Какая-то новая нежность, точно весна, течет во мне. Прошу тебя, положи свою руку на мою… она принадлежит тебе, я стал теперь почти тобою. Хочу, чтобы бы почувствовала, как перелилась в меня твоя кровь. Хочу, чтобы ты услышала во мне бессознательное биение твоей жизни… Ах, пусть моя радость не кажется тебе детскою… Умоляю… Твоя жизнь! Подумай: жизнь твоего тела, если не твоей души!.. Эта кровь приносит мне частицу твоей вечности… да, твоего прошлого, твоего настоящего, твоего будущего. Она точно течет ко мне из глубины твоего далекого и таинственного детства…»
Тут нет, быть может, ни единой метафоры, какой мы не встречали бы в обычных излияниях влюбленных. Все же кажется, что читаешь эти излияния впервые: они кажутся тут в первый раз правдивыми. Стиль драмы не всегда отличается особенной чистотой. Довольно часто под предлогом театральности он принимает слишком разговорный характер. Но предлог этот недостаточно обоснован.
Обе трагедии объединены мыслью, что кровь женщины, чистая или нечистая, ее ненависть или любовь, составляют проклятье для мужчины. Любовь – отравленная радость. Судьба желает, чтобы высшее благо было для человека источником жестоких мук, чтобы из того же потока, который несет ему жизнь, он пил страдание и смерть.
По крайней мере, таково впечатление, вынесенное мною из чтения этой драмы. Но, как говорит Батай в своем предисловии, «чем более она кажется простой и лишенной возвышенного значения, тем вернее достигнута настоящая цель ее». Произведение искусства, – картина, статуя, поэма, роман или драма, – никогда не должно иметь слишком определенного значения, не должно доказывать ту или иную моральную или психологическую истину, не должно быть наставлением, не должно проводить известную теоретическую мысль. «Гамлета» надо сопоставлять с «Полиевктом».
При мудрой неопределенности своих идей Анри Батай никогда не соблазнится никаким апостольством. Вкус к красоте не позволяет ему дышать спертой и нездоровой атмосферой определенных формул. Его призванье чувствовать жизнь, чувствовать ее смутно, а не смотреть на нее сквозь призму понятий. Но это и есть условие творчества. Все великие и естественные деяния человека управляются бессознательным инстинктом, подвластны ему.
Ефраим Микаэль
От него дошли до нас лишь очень немногие страницы, произведение нескольких лет творчества. Умер он в таком возрасте, когда многие великие гении еще дремали, как неведомое благоухание в закрытой чашечке цветка, и, поэтому, Микаэля следовало бы не разбирать, а только любить. Он был обаятелен, хотя слишком горд, приятен, но печален и задумчив, нежен, несмотря на то, что ему причиняли страдания жизнь, назойливые люди и завистники его славы, – ранней, как и его талант. Уже когда Микаэлю было восемнадцать лет, в нем чувствовалась оригинальность. В парнасский стих, не лишая его, как Коппе, стройности, он вводил грустное изящество, еще новое для того времени, особенно по контрасту чистоты версификации с искренностью чувства. Бесстрастно красивая женщина страдает молча, без жестов, без всякой выставки, без слез: скорбь ее смягчена радостным сознанием своей красоты.