Николай Рерих - Меч Гессар-хана и другие сказания
Различные общества почтили меня прочувствованными адресами. Иностранные академии избрали меня почетным членом. Географическое общество назвало моим именем вновь открытую гору на севере.
Подумай только, какой повод для писаний. Пропал труд двадцати лет. Мечта жизни, наконец воплощенная, истреблена беспощадной стихией. Истреблена накануне обнародования. И целый ряд благородных свидетелей выступил. И показания их становились все ярче. Право, я сам готов был поверить всему случившемуся, если бы за драпировкой не стояли оригиналы.
Я был подавлен. Молчал. На молчанье мое не обижались. Приписали его горю.
Наоборот, молчанье мое только усиливало потоки сочувствия.
Какие красивые статьи появились в печати! Сколько красивых слов!
А картины стояли укрытые у нас. И с каждым днем необходимость окутывала их больше и непроницаемее.
Издатель извивался змеей. Каждый приход его вызывал во мне ужас. А он все приходил. Сторожил. Берег посеянную им ниву.
Почему тебя не было со мною? С тобою мы решили бы что-нибудь.
Мой сотрудник… не давал о себе вестей. И сейчас я еще не знаю, вернулся ли он? или погиб среди поисков светлой сказки? Одно безумие порождает другое. Я пробовал рассказать друзьям о том, что подлинные картины целы. Они качали головами и советовали мне развлечься и начать новую работу.
А за спиной издатель делал им знаки и шептал, что именно оригиналы у него сгорели. Когда же наконец я призвал его и грозно убеждал открыть истину, он умолял пощадить его, ибо у него уже не было путей отступления. Он делался даже преступником. Загнанный в угол, он показал зубы и намекнул о моем невольном попустительстве.
А тебя все не было. А пламя разгоралось. Я продолжал безумие начала. Я решил показать еще раз подлинные картины. Опять картины стояли на прежних местах. Было то же самое освещение. На полу лежали те же ковры. И казалось, сам воздух мастерской был тот же.
И люди были те же. За исключением трех, четырех случайных, все сошлись.
Так же ходили по кругу. Так же шептались. Но глядели смущенно. Они не поверили. Долго молчали потом. Искали часы. Вспоминали о назначенных часах.
Куда-то спешили. И ласково, ласково жали руку. Они не поверили. Смотрели – слепые. Слушали – глухие. Неужели мы видим только то, что хотим увидать?
Скрылся издатель. Все разошлись. Молчание.
Мы знаем и слышим, что сознание правоты всегда дает мощь и силу перенести все, решительно все.
Это так и есть. Но ведь для этой мощи нужен покой, тишина. Нужна пустыня тишайшая. Нужен храм пустынный со всем великолепием облачного зодчества.
А когда такой храм далеко? Когда пламя то пылает? Вот тогда оно блестит. Оно затемняет. И когда я через несколько дней понял, что мне не поверили, что картины найдены плохими повторениями – тогда алое пламя возникло.
О том, что не поверили, начал я узнавать стороной. Постепенно. Как-то глухо и мягко. Но в мягкости этой была беспощадность. Люди знали бесповоротно, что за время молчания я спешно повторил мои картины. Люди видели ясно, что повторения были несравненно хуже, слабее оригиналов.
Да и немудрено. В спешке. В огорчении. Можно ли сделать так же хорошо, если первое достижение было так общепризнанно блестяще?
Да и не стал ли мастер слабеть? Всегда приятно первому найти момент ослабления.
Даже просто заподозрить ослабление гораздо проще и гораздо менее ответственно, нежели решиться утверждать восхождение.
Не так ли? К тому же все знали о том, что оригиналы были превосходны, что они сгорели, что спешные копии должны быть слабее.
Это ясно. Это и дети поймут. А «умудренный» человеческий ум разве может иначе мыслить?
Люди доказательно знали, что перед ними повторения. Это тоже ясно. И вот когда к этой ясности прибавится еще целый ряд человеческих ясностей, тогда затемняется глаз и мутнеет ум.
В печать проникли сообщения. Тоже мягко и постепенно.
Опять хвалили мои прежние вещи. И тонко, тонко, как лезвие ножа, добавляли – повторения всегда далеки от оригинала…
Пламя пылало. Из темных углов высовывалась гримаса издателя и, скаля зубы, твердила:
– Ведь говорил, надо было сжечь оригиналы. Была бы вместо них куча золы, а на ней покоилась бы тишина и слава. А теперь куда вы пойдете с вашею правдой? Куда завела вас эта правда? Сожгли бы, и пепел все покрыл бы…
Вот какие гримасы появились. Эти гримасы, освещенные пламенем, были страшны.
В ошибках надо уметь сознаваться. Первая ошибка была, когда я согласился показать картины. Раз сердце говорило против, – не следовало соглашаться. Но ведь всегда трудно отделить первое верное ощущение от следующих житейских наслоений.
Вторая ошибка – когда я промолчал о выдумках и проделках издателя. Но всего не предусмотреть. Как предугадать, если чьи-то мысли направятся во зло? И все-таки его жаль. Жаль человека, который хотя и небескорыстно и заблужденно, но все-таки служил искусству. Ведь об искусстве много говорят, но в уклад жизни оно вошло еще так мало. Так мало к искусству истинной непреодолимой потребности.
Третья ошибка – когда решил, в последнем доверии к людям, вторично показать картины. Тем довел до ложных ощущений всех, которые вторично увидали подлинные вещи. Без вторичных смотрин все эти люди сохранились бы без ошибки. Я их обманул тем, что ради истины показал правду. Наши глаза так несовершенны, а ощущения духа так засорены у большинства современных людей, что обмануться в том, что они видят, совсем не трудно. Не изумлен ли ты, что я пишу о моем потрясении спокойными словами. Точно не о своем. Сознаюсь, так говорю я теперь. Но тогда мыслил я совершенно иначе. Тогда пылало алое пламя. Пламя гнева. Пламя безумия. Оно застлало глаза. Заполнило смысл сущности. Теперь я уже могу говорить другими словами. И пламя не красно уже. И я могу не обвинять человечество. Да и виноваты ли те люди?
И так все знали, что в несравненно худшем виде повторены прежние превосходные картины. Пробежало даже мнение, что сам ли я писал прежние вещи. Кто-то даже сообщил, что известны те иностранные художники, которые за большое вознаграждение работали для меня. В оправдание мне приводились примеры из истории искусства, когда работы Фабрициуса принимались за работы Рембрандта. Все эти суждения постепенно докатывались до меня. Докатывались беспощадно и преувеличенно. В бесконечном кошмаре. Каждый газетный лист, каждый звонок был вестником новых измышлений. И потом эти анонимные письма. Кому есть досуг измышлять их? Пылало красное пламя. И вспомнить несносно. Решили мы бросить развалины и пепелища. Уехали на любимые наши высоты. Наскоро построили дом. Осели на мшистых коврах. Начал я мыслить. Даже начинал работу. Но и здесь тащилась цепь. На этот раз настоящая, железная. От шума цепи мы раз проснулись. Около нашего дома тащили цепь. И шумели. И цепь звякала. Тащили ее беспощадно. Точно переехали жизнь. Оказалось: через нас должна пройти железная дорога. Не ближе, не дальше. Через нас. Пришли строители. Сказали, что нас нужно срыть. Мы не у места. Через нас путь пройдет. Прошли. Звенели цепью. Стучали. И опять бесповоротно. И человечески ясно. Пламя пылало. Куда нам деваться? Показалось тесно.