Мирослав Дочинец - Вечник. Исповедь на перевале духа
Но в один прекрасный день услышал я в лесу кукушку, куковавшую на голом, сожженом молнией, дереве. Те звуки жутко падали в мертвую тишину. И я боялся их считать...
А между тем мир перемалывали жернова бесцветного времени. Немилосердные жернова. От них не мог спастись никто. Даже те, кто таился за каменной стеной. Увы, о той стене я и доныне не могу вспоминать без содрогания. Стена плача моего...
Под Брецкулом меня ошеломила новость: арестован наш защитник - ватаг Олекса и выслежены в Черном лесу монахи! Как был, так и полетел я напрямик к своей горной колыбели.
Ледянящая тревога принесла меня к заветной круче. И обессиленные ноги окаменели, а сердце сжалось в железный кулак. В небо, будто молочное облако, поднимался оелыи дым. Сквозь опаленные кунтуши сосен чернело пожарище. Церковь и монашьи покои были сожжены дотла. Я спустился в долину, земля обжигала ноги, сладковатая сажа забивала дух. Обкуренные стволы живых деревьев были иссечены осколками, поклеваны пулями. Я не осмелился дотронуться к черным кучкам с расплавленными и остывшими медными и алюминиевыми крестами.
Я боялся потревожить обугленные кости, которые ласкаво охлаждал вечерний ветерок. Передо мной лежал отброшенный взрывом посох с двумя рогульками. Ослабевший старец Паисий любил опираться на него во время молитвы и называл «ленивым деревцем». Я поднял патерицу и воткнул в седой пепел - как усеченный крест.
Карниз скалы, израненный гранатами, сеял мелкий песочек, который будто клепсидра времени, струился сверху на испепеленный прах, на твердый дубовый уголь, на мою голову. Я в третий раз был окрещен небом. На сей раз песком.
«Окропи меня иссопом, и очищусь, омой меня, и стану белее снега...»
Отрывки их молитв звенели в моей голове с толчками возмущенной крови. Похаживая по земле, они касались головами неба. Весь мир не был их достоин...и изгнал их. Они спасали его в пустыни, а он и здесь их истребил.
Пожарище медленно остывало вместе с моим сердцем. Остро и тонко пахло белой жимолостью, хотя она, помнил я, никогда тут не росла. Пожалуй, это пахли мощи мучеников. Я вдохнул тех запахов - и был готов.
Карабин лежал в корытце из коры, хищо сверкнул смазанным стволом. Доныне я брал его тайно, ибо братья не одобряли охоты с оружием. Сейчас же меня никто не отговаривал. Сейчас я снова был ловцом. А возможно - и зверем...
Я уже хотел было затворить за собой дверь хижины, когда увидел на своей постели расстеленную накидку, похожую на ревенду - священническую мантию. Она была связана из черной шерсти, рукава и воротник обрамляла белая вишивка. Не иначе, как работа брата-мастака Неофита. Но зачем ее выставили перед мои глаза? «Да это же подарок!» -догадался я и одел тот наряд на сорочку. Шелковая мягкость обняла меня теплом.
На горе я изучил следы. По следам воспроизвел картину. Стояли тут две бронемашины, а с ними не менее двух десятков вояк и гражданских. Залегли, курили, пили, дожидались ночи. А после того как монахи разошлись по келиям, забросали скит бомбами. Тех, кто вырывался из огня, секли из автоматов. Допили самогонку и сели в бронемашины. Так было...
Я последовал за супостатами, легок и свиреп, как молодой волк. Горы колыхались подо мной, деревья расступались. Трава нашептывала то, что я хотел слышать. Трава никогда меня не обманывала. Четыре рваных шрама на земле, как четыре змеи, вывели к реке. Одна краснозвездная машина стояла на противоположном берегу, а вторая увязла посреди реки. Голая солдатня валунами прокладывала перед ней дорогу. Под ольшаником, рядом с черным жуком-лимузином, пировали начальники.
Я выстрелил в корчагу-плетенку - и вино брызнуло на скатерть, на их мундиры, в перепуганные до смерти рожи. Кто-то что-то рявкнул, все бросились в машины, кто в какую.
Я стрелял не целясь, от бедра, и пули били по броне, лязгали и сплющивались. Бронемашина на том берегу розвернулась, и я почувствовал, что меня берут «на мушку». Но прежде, чем ударил пулевой град, я скатился на отмель и выстрелил из-за камня, затем из-за дерева. И камень разлетелся на крупу, дерево задрожало от пулеметных очередей. А я тем временем извивался ужом под берегом и стрелял в их броню сбоку. Я знал, что не поцелю в живое, да и не хотел я этого. Не смерти я их жаждал, а страха. Такого страха, что хуже смерти.
«Со страхом Божьим приступите!» - неистово вопил я во весь голос и давал им свинцовое причастие.
Когда истратил последний патрон, швынул гвер в реку и по воде обошел их вокруг. Стал на утес, поднял самый крупный балун и сбросил на черный лимузин. Крыша заскрежетала и изогнулась, стекло разлетелось во все стороны. Криком они оглушали друг друга, подавали какие- то команды солдатне. А я уж метал второй камень, третий, четвертый... Швыряя до тех пор, пока не пересекло меня жгучим кнутом — ия упал под ноги карателям...
В мире нет вещей, ради которых стоит умирать. Зато много, ради которых стоит жить. Не воюй силой. Любая сила вызывает сопротивление. Ести бы кто-то из нас не уступал, род людской давно бы исчез. Когда мы не отвечаем злом на зло, тогда зло захлебывается. Если отвечаем, то получаем последующий удар зла. И так без конца.
Сладкий мой читатель, излагая эту исповедь, я предпочитаю не заострять, а напротив - притуплять перо, дабы не тревожить мрачными подробностями твоей души. И в следующем разделе, придерживаясь правила говорить правду и только правду, я буду вести свое описание еще более бережливо. Ибо тот страшный опыт, который я приобрел в жизни, не нужен никому. Зачем воскрешать ужасы для кого- то, если я и сам хотел бы их забыть...
...Забвению меня учил камчадал Тику, юный дед с заячьей губой, в чьем жилище я переживал недельный буран. Под неистовый рев ветра за жалкими стенами чума он елозил по моему голому телу толстой свечкой из моржового жира. Заставлял возвращаться в мучительные воспоминания и ухом прислушивался, как тревожно колобродит моя кровь, как трепещет сердце. То и дело капал мне обжигающее сало на темья, на шею, на запястья, на колени и щиколотки. Я вытирал те жгучие струйки - и стирались, выветривались из растревоженной памяти адские мысли. Ветер, немилосердно трепавший кожаную хижину, был для меня ласковой колыбелью.
И все же я кое-что вспоминаю... Вспоминаю железный пол ужгородской тюрьмы, провонявшейся мочой и засохшей кровью. Вспоминаю черную матерщину, от которой гнил воздух. Вспоминаю свое замученное лицо в зеркале их комсоставских сапог. Сапоги менялись ночью и днем, но били беспощадно и глухо - в голову, в лицо, в пах. Я весь сжимался, точно слизняк, и терпел, и даже радовался, ведь мог лежать. Но лежать долго не давали, тащили на «выстойку»: на одной ноге, резкий свет в глаза, голову сверлили безустанными допросами, почему не сознаюсь, почему не выдаю сообщников, главарей, почему не жалею свою молодую жизнь.