Ирма Кудрова - Путь комет. После России
Я не встречала никого из выступающих перед публикой, более свободного от желания понравиться…»
Зинаида ШаховскаяВ памяти Извольской, которая бывала на цветаевских вечерах на протяжении многих лет, — другие подробности: «Марина устраивала свои вечера в Париже в весьма убогом, невзрачном зале. Она читала доклады, стихи. Приходили друзья, но их было так мало! В первом ряду сидели Сергей, Аля, Мур. Аля вязала шарф. Мур сосал карамельки. Сережа слушал, склонив романтически голову. Все трое чувствовали себя как-то неловко. И все же это семья Марины: они без нее, она без них перестали бы существовать. Когда заканчивалось чтение, “публика” обступала Марину.
Она, как всегда, рассеянная, близорукая, но как будто оживленная, улыбалась, жала руки. Но вся она была обвеяна холодком, непроницаемой грустью…»
Выступления на вечерах со временем стали существенным подспорьем в бюджете цветаевской семьи, особенно ближе к середине тридцатых годов. Тогда удавалось устраивать уже по четыре вечера в год, раз в квартал; охотнее всего шли на ее «прозаические» вечера. Выручка позволяла уехать летом к морю или оплатить очередной трехмесячный квартирный взнос, так называемый «терм». Но на вечерах Цветаева ощущала еще и тепло живого сопереживания, сочувствия, это не могло не греть ее сердце. Впрочем, с присущим ей юмором, отдававшим горчинкой, она говорила друзьям, что наизусть знает своих постоянных слушателей — нескольких милых старичков и старушек, неизменно засыпающих на первых же фразах или строфах и просыпающихся от аплодисментов, когда чтение заканчивалось, чтобы с упорной преданностью через 3–4 месяца явиться снова и сесть на привычное место.
Конечно, приходили слушать Цветаеву не только засыпающие старушки, но билеты расходились в основном дешевые.
«Ибо любящие — не имеют, имеющие — не любят», — формулировала Марина Ивановна в письме к Ломоносовой.
7К началу 1930-х годов заметно изменилась общая настроенность большинства русских «беженцев» (как они сами себя называли). Надежда на перемены, которые не сегодня завтра позволят вернуться на Родину, почти бесследно исчезла. Советская Россия вступила во второе десятилетие своего существования, обнародовала первый пятилетний план развития народного хозяйства, укрепляла свои международные связи.
В. Маяковский, Б. Пастернак, Л. Брик и С. ЭйзенштейнМаяковский, приезжая в Париж, победоносно скандировал:
Я планов наших люблю громадье,
Размаха шаги саженьи…
Чемоданный быт, бесправное полунищенство можно было переносить с большей или меньшей стойкостью, пока казалось, что они временны. Но к концу двадцатых годов пришло осознание как бы захлопнувшейся ловушки.
Одно из самых трагических стихотворений русской эмиграции «Хорошо, что нет царя…» помечено 1929 годом. Это стихотворение Георгия Иванова заканчивалось строками последнего отчаяния:
Хорошо, что никого,
Хорошо, что ничего.
Так черно и так мертво,
Что чернее быть не может
И мертвее не бывать.
И никто нам не поможет,
И не надо помогать.
Споры о возможности полноценного развития русской литературы за пределами Родины не утихали и в двадцатые, и в тридцатые годы. Зинаида Гиппиус была негласным лидером правых литераторов, наиболее непримиримо относившихся к молодой Советской Республике. Тезис, ею сформулированный, звучал почти горделиво: «Мы не в изгнании, мы в послании». Чаша русской культуры, утверждала Гиппиус, волею судеб выплеснута за пределы России, и задача русских, оказавшихся «в рассеянии», — сохранить и спасти эту культуру от разрушения.
Но Марк Слоним, ведущий критик «левого» журнала «Воля России», называл это утверждение «утешительным мифом». Он считал, что русская эмиграция не создала за рубежом крупных художественных ценностей. Исключение он делал только для двух имен: Ремизова в прозе и Цветаевой в поэзии.
Со Слонимом резко спорили. Припоминали имена не только русских, успешно творивших вдали от Родины, Тургенева и Герцена прежде всего, но и изгнанного из родной Флоренции Данте, и плеяду польских поэтов: Мицкевича, Красинского, Словацкого…
«Дело не в том, что Тургенев жил за границей, — откликалась «Воля России» в 1931 году, — важно, что его романы читались в России и влияли на русского человека, а значит, на русскую культуру и искусство». Именно стена между зарубежьем и живой Россией, куда эмигрантские издания в тридцатых годах уже не проникали, — вот что ощущалось наиболее безысходно и трагически.
«Мы оказались исключенными из бытия России», — писал Слоним. Его доклад, озаглавленный «Конец эмигрантской литературы» и прочитанный в 1931 году в литературном объединении «Кочевье», собрал многолюдную аудиторию.
Ответный вечер устроили молодые литераторы, сплотившиеся вокруг нового журнала — «Числа». Молодые, большинство из которых лишь в эмиграции начали свою литературную деятельность, были кровно задеты самой постановкой вопроса: «быть или не быть» эмигрантской литературе? Они не желали сдаваться на милость обстоятельств и надеялись все же продержаться до лучших дней, донести до будущих поколений пусть две-три строки, может быть, несколько стихотворений, которые, как бутылка, брошенная в море, что-то сообщат тем, будущим, о погибших на чужбине…
Но решимость не спасала их от мрачной ипохондрии, усугубленной экономическим кризисом.
Именно в это время определилась та черта зарубежной русской поэзии, которая с легкой руки поэта Бориса Поплавского получила название «парижской ноты». Даже в глазах защитников этой поэзии ей присуща была «утонченная анемичность» (Г. Адамович). В стихах настойчиво варьировались темы обреченности, заброшенности, одиночества, умирания. И все же редко кто достигал при этом истинно трагедийной высоты. В стихах ярко талантливого Поплавского безысходность получала почти воинственную окраску:
Мир ужасен. Солнце дышит смертью.
Слава губит и сирени душат.
Все жалейте, никому не верьте,
Сладостно губите ваши души!
Смейся, плачь, целуй больные руки,
Превращайся в камень, лги, кради,
Все мы только соловьи разлуки
И всему погибель впереди…
«Атмосфера агонии, — утверждал поэт в одной из статей, — единственная приличная атмосфера на земле… Быть благополучным — греховно и мистически неприлично…»
Непримиримый Слоним, не желая сентиментальничать, называл «Числа» «органом духовного пораженчества», объединением людей бесконечно уставших, несмотря на молодость.