Александр Вертинский - Дорогой длинною...
За эти приезды в Польшу через мою уборную прошли тысячи людей всяких профессий и всех слоёв общества. Бывали у меня адвокаты и народные учителя, профессора и рабочие, офицеры и ксендзы, приходили меня послушать чиновники, купцы, помещики.
Евреи, которыми были густо населены Крессы, были моей главной аудиторией. Они раскупали билеты ещё задолго до концерта. Все эти люди не довольствовались только моим пребыванием на эстраде, а шли за кулисы — посмотреть, пожать руку русскому артисту, вспомнить о России, как будто через это рукопожатие они соприкасались с ней. И у всех, у каждого было что вспомнить хорошего и светлого о моей родине.
Здесь мне хочется сделать маленькое отступление.
Уже в самом начале своего артистического зарубежного пути я заметил, что в сложившейся ситуации артист, тем более артист с именем, представляющий собой такую большую и такую интересную для всех страну, как Россия, должен быть не только узким профессионалом, а чем‑то большим. Невозможно передать все разнообразие вопросов, на которые приходилось отвечать мне разным людям во время моих скитаний по миру.
О чем только меня не спрашивали! Каких только вопросов мне не задавали! И на все я должен был отвечать. Терпеливо выслушивать абсурднейшие мнения, глупейшие убеждения. Грязная ложь об СССР, которой кормили заграницу эмигрантские газеты, конечно, делала своё дело, и приходилось часто чуть ли не надрывать свой голос, чтобы доказать какому-нибудь иностранцу, что в СССР, к примеру, не едят детей.
Не знаю, поверят ли мне читатели, но в Филадельфии на банкете мне пришлось объяснять одному уважаемому и сильно подвыпившему сенатору, укусившему артистку Комиссаржевскую за грудь, что у нас в СССР кусаться не принято. Он был искренне поражён и огорчён. «Я слышал, что это ваш русский обычай», — извиняясь, говорил он.
Иностранцы не понимали многого. Англичане, например, не могли себе представить, как можно жаловаться на свою родину. Для них это было невероятным шокингом.
— Мы не жалуемся на родину. Мы жалуемся на большевиков, — доказывали эмигранты.
— А что такое большевики? — спрашивали англичане.
— Большевики — это правительство, насильно взявшее власть в свои руки, — отвечали эмигранты, с соответствующими подробностями описывая ужасы большевистского правления.
— У нас в Англии тоже есть оппозиция правительству, — задумчиво говорили англичане, — однако мы никому не жалуемся. Ни на свою родину, ни на своё правительство.
Как‑то, потеряв терпение, я в одной из своих песен сказал.
И ещё понять беззлобно,
Что свою, пусть злую, мать
Все же как‑то неудобно
Вечно в обществе ругать.
Какую бурю возмущения вызвала эта песня! Какой грязью обливали меня газеты!
В польских театрах шли русские пьесы, в журналах, еженедельниках и газетах сплошь и рядом печатались переводы русских авторов, в книжных магазинах было сколько угодно русских поэтов и писателей на польском языке, а когда в варшавской филармонии был объявлен конкурс Шопена, первый приз, да и второй, кажется, взяли русские пианисты, приехавшие из Советской России.
Помню, скрипач и композитор Млынарский говорил мне в фойе во время концерта:
— Мне делается страшно, когда я думаю, какие возможности таятся в русских. Ведь вот я столько раз слышал Шопена, но такого Шопена я ещё никогда не слыхал…
А победители — скромные худые юноши — застенчиво кланялись и словно спешили скорей отвязаться от оваций, которыми их награждала публика, и, считая, что так и надо, что ничего тут особенного нет, торопились стушеваться.
В то время Варшава кипела. Магазины были завалены французскими, английскими и немецкими товарами. Великолепные «кавярни» и «цукерни», где подавались пончики и пирожные, были с утра до вечера переполнены нарядными щебечущими польками. В ресторанах подавали все изыски польской кухни, так похожей на русскую, и чего там только не было, вплоть до диких кабанов и медвежьих окороков из Беловежской пущи.
В Варшаве было много военных. Их разнообразная блестящая форма — шпоры, палаши, эполеты — напоминала времена старого Петербурга, Петербурга блестящих гвардейских полков, балов и кутежей, и вообще Польша того времени ещё жила по-старинному: мужчины стрелялись на дуэлях из-за женщин, в театрах балеринам и премьершам ещё подавали на сцену корзины цветов в рост человека или коробки конфет величиной с ломберный стол, богатые помещики жили за границей три четверти года и проигрывали в Монте-Карло целые состояния. Все это было странно мне, уже отвыкшему от этой ушедшей жизни, на которую и в России, правда, я глазел только издали.
Газеты издавали на самый парижский лад, и было их множество. Депутаты в сейме горячились, кричали и стрелялись порой из‑за разницы во взглядах. Польские женщины, томные и нежные, влюбчивые и коварные, кружили головы и молодым, и старым, и нередко можно было слышать, а то и читать в газетах о том, как какой‑нибудь родовитый польский магнат женился в шестьдесят лет на восемнадцатилетней балерине или хористке из ревю.
Эмиграция наша в Варшаве была не особенно заметна. Вероятно, потому, что все стремились в Париж и в Польше не задерживались, а может быть, ещё и потому, что получить право на проживание в этой стране было необычайно трудно. Во всяком случае, никаких видных фигур не было. Я помню председателя комитета Семёнова — добрейшего и безвредного старика, который любил покушать и поиграть в бридж, и ещё две-три малозначительные фигуры, фамилий которых я не запомнил.
Газета «За свободу», которую, как я уже говорил, издавал Дмитрий Философов, влачила жалкое существование и, если бы не субсидия правительства, давно бы скончалась. В кафе у «Люрса» внизу, в бильярдной, писатель Арцыбашев ежедневно играл с желающими по нескольку партий и давал большие форы, так как играл он превосходно, но партнёра себе найти не мог. По этой причине играл с маркёрами. Был он уже стар и почти глух. Приходилось кричать ему в самое ухо.
Встретив меня по приезде, он сказал:
— Читал, что ты теперь замечательно поешь. Приду, приду тебя посмотреть.
Слова «послушать» он так и не сказал. Ибо слышать меня он уже не мог.
На главной площади города разбирали русский православный собор. Собор этот, большой и громоздкий, был воздвигнут при Николае II и занимал самый центр Варшавы. Полякам он мешал, ибо был как бельмо на глазу. Потом на месте собора поставили памятник Понятовскому.
Как‑то после концерта мне пришлось познакомиться с одним видным в Польше человеком. Это был Андрей Вержбицкий — депутат сейма и председатель союза промышленников Польши. Этот человек очень много помог мне. Все те трудности, которые чинили власти иностранным артистам в смысле визы на въезд и права работы, были мне значительно облегчены благодаря его вмешательству. Он был искренним любителем русского искусства и отличался широким гостеприимством, как настоящие поляки. На Россию он смотрел, как на старшую сестру Польши, и считал, что у русских надо учиться многому. Он первый поднял вопрос об отправке торгово-промышленной делегации в СССР и сам стал во главе её. Вернувшись из поездки, он горячо ратовал за сближение двух этих стран. Каждый свой последующий приезд в Польшу я встречался с ним, вёл переписку, и наша дружба крепла все более. Однажды у него в доме за ужином я познакомился с нашим послом в Польше П. Л. Войковым. Было очень немного приглашённых, и после ужина Вержбицкий попросил меня спеть. Я с удовольствием согласился. Тут же вызвали пианиста и устроили небольшой концерт. Мне было приятно петь своему, русскому человеку — оттуда, с родины, как будто я пел дома — для своих, русских, на своей земле.