Вольдемар Балязин - Русско-Прусские хроники
Гости — шумные, краснорожие, пьяные — восприняли тост маркграфа как боевой клич: пейте, господа, пейте! И все за столом завертелось бесовской каруселью.
* * *И все же на второй день с утра гости маркграфа — окрестные помещики стали разъезжаться по домам.
Альбрехт проснулся поздно, с тяжелой головой и в дурном настроении. Конец вчерашнего застолья он помнил плохо. Перед глазами мелькали заискивающие взгляды бранденбургских баронов, мелких помещиков; пунцовые щеки неотесанных деревенских дур — бесчисленных Маргарит и Анхен, засидевшихся в девках по окрестным утонувшим в снегу мызам и фольваркам.
Альбрехт встал, не одеваясь, босиком прошлепал к окну и рванул на себя железную раму. Ледяной воздух приятно освежил лицо, бодряще растекся под длинной ночной рубашкой. Альбрехт шагнул под вливающуюся в комнату холодную струю и выглянул во двор.
Не меньше дюжины возков и открытых саней закладывали замковые конюхи и слуги гостей, готовясь в дорогу. В стороне, хоронясь от людей, приблудные псы, рыча, грызли выброшенные поварами под стены кости. Двор был замусорен сеном, конским навозом, усыпан обрывками разноцветных лент и пестрых украшений.
«Вот и все, что осталось от праздника», — подумал Альбрехт, и жизнь показалась ему пустой и безрадостной.
В дверь постучали. Альбрехт, быстро юркнув под одеяло, крикнул:
— Войди!
Через порог шагнул Изенбург. С шумом втянул воздух, брезгливо сморщился и, подойдя к окну, закрыл раму.
— Вот и все, что осталось от праздника, — проговорил вошедший ворчливо. — Перегар, головная боль, тяжесть на душе.
И оттого, что штатгальтер будто подслушал его мысли или, подглядывая за ним, увидел нечто постыдное, Альбрехт разозлился.
— Я оденусь, — произнес он сердито. Изенбург, повернувшись к Альбрехту спиной, уставился в окно.
— Немногое остается от праздников — навоз, мусор и приблудные псы, добавил непрошеный визитер, и Альбрехт ожесточился еще более, как всякий самовлюбленный человек, услышавший высказанную в глаза неприятную правду.
— Ваша милость поднялась так рано, чтобы сказать мне это?
— Я встал не раньше обычного — в шесть часов… утра. Сейчас уже девять, — ответил Изенбург ровным монотонным голосом, не обращая внимания на резкость вопроса. — А пришел для того, чтобы начать дело, ради которого ехал сюда.
— Что ж, извольте, — сердито пробормотал Альбрехт.
— Я хочу рассказать вам, как на самом деле обстоят наши дела. Вы, наверное, уже прочли «Старую гроссмейстерскую хронику» и знаете о событиях давно минувших дней?
Альбрехт молча кивнул.
— Я же расскажу вам о событиях недавних и тех, которые происходят сейчас. Начну, пожалуй, с того, что пять лет назад в Риме был польский епископ из Плоцка Эразм Циолек. Он добивался от папы Юлия бреве о принесении гроссмейстером присяги полякам или о переводе ордена в Германию, если гроссмейстер откажется. В конце концов папа потребовал от нас принести присягу королю Александру.
— И гроссмейстер выполнил этот наказ?
— Пока нет, — лукаво прищурился штатгальтер, — тем более что папа в прошлом году отменил свое решение и запретил нам присягать Польше.
— Как же обстоят дела сегодня?
— Три месяца назад император направил Вита Фюрста и Яна Кухмистера к королю Сигизмунду. Они договорились, что в июле этого года вопрос об ордене будет решен на конгрессе в Познани.
— Кем?
— Папой, императором, королем Польши и гроссмейстером ордена.
— Я понимаю это по-другому, — возразил Альбрехт, — решать будут гроссмейстер, папа и император, а Сигизмунд примет то, что ему скажут.
Изенбург иронически скривился:
— Может быть, через несколько лет новый гроссмейстер ордена сможет диктовать свою волю польскому королю, но ни нынешний гроссмейстер, ни нынешний штатгальтер сделать этого не могут. И как это ни прискорбно, но решать на этом конгрессе будет, кажется, как раз Сигизмунд.
Вечером Изенбург заперся в отведенной ему комнате со Шляйницом. Печально вздохнув, проговорил с грустью:
— Сдается мне, Христофор, что не такой гроссмейстер нужен ордену в наши дни.
— Что так, Вильгельм?
— Молод, наивен, упрям, обидчив.
— Ни одно из этих качеств не значится в перечне семи смертных грехов, Вильгельм.
— Надо смотреть дальше, Христофор. Чует мое сердце, приведет этот индюк орден к погибели.
— Что же ты предлагаешь?
— Как и прежде, делать наше дело, несмотря ни на что. Пока возможно, стараться поменьше обращать внимания на господина Гогенцоллерна. Он, видишь ли, верит, что конгресс в Познани переменит течение событий в нашу пользу. Наивный юнец! Был ли в истории хоть один конгресс, который пошел бы на пользу слабому? Я предвижу провал познаньского сборища. И потому, Христофор, этой осенью ты поедешь в Москву и сделаешь все, чтобы русские снова начали войну с Сигизмундом.
Глава вторая
«Затравим углежога!»
Михаил Львович ехал в Боровск — невеликий городок, пожалованный ему государем в кормление более двух лет назад. Ехал в кожаном немецком возке со слюдяными оконцами. Да не торжественно, как езживал прежде — с гайдуками на запятках, с форейторами впереди, с дюжиной верхоконных холопов, с обозом в полдюжины телег: забившись в угол, ехал сам-один с казаком своим Николкой, в простоте, без затей и без куража.
Искоса взглядывал на мокрые деревья, на серое небо. Покашливал да покряхтывал, когда рыдван то кренился, касаясь подножкой дороги, то вновь выпрямлялся — ни дать ни взять суденышко на море в дурную погоду.
Вздыхая, вспоминал минувшее: отшумели царские пиры, канули в Лету, оставив горький привкус на губах, а паче того — на сердце. Неделю пировал государь, а рядом с собой дозволил сидеть только первый день. В остальные же шесть дней допустил лишь за один с собою стол, однако ж меж ним и Глинским сидело по пять, а то и по семь человек, и Михаил Львович иной раз почти в голос кричал государю речи важные, но тот говорил с ближними к нему людьми, а Глинского не слушал.
И приходилось Михаилу Львовичу переговариваться с боярами, что сидели слева и справа, но те, опасливо покашиваясь на государя, даже кивнуть боялись, все следили, как он ныне — милостлив ли? А если и говорили, то будто бы невпопад, просто-напросто суесловя и на все про все отвечая: «Знамо дело — в иных землях и многое прочее по-иному, а цесарцы, они цесарцы и есть. Да и сам, Михаила Львович, посуди: как им таковыми не быть, когда они — немцы?»
Михаил Львович сникал, сидел молча, с тоской вспоминая застолья при дворах европейских потентатов, где живость речи почиталась едва не первейшей добродетелью придворного и одним из основных качеств куртуазии. И хорошо было, коли гость был остроумен, весел, учтив, еще же лучше, если таковыми свойствами отличался хозяин.