Никита Гиляров-Платонов - Из пережитого. Том 2
Подняло мой дух до религиозного восторга первое зрелище рукоположения, которого довелось быть свидетелем в Новодевичьем монастыре, тринадцати лет от рода. Холодом обдала меня церемония полученного самим руковозложения при такой механической обстановке.
Нас облачили сначала в малый фелонь, или фелончик, как его называют, потом в стихарь. Фелончик только и употребляется для таких случаев; никто из клира никогда его не носит. Большинство читателей, вероятно, не имеет о нем даже понятия. Круглый кусок материи и в середине его отверстие для головы, вот фелончик. Когда его наденут, он имеет вид пелеринки, и так как материя очень небогатая, едва ли даже шелковая, то мы и сами себе представлялись комичными фигурами, и присутствующие в церкви, нам казалось, должны смотреть на нас как на шутов. А напрасно. Фелончик, на мой взгляд, даже красив; он есть первообраз действительного фелоня, притом удержавший основной тип в чистоте, чего уже нет в обыкновенном фелоне, то есть священнической ризе. Представим себе тот же кусок, но большего размера, достаточный, чтобы покрыть все тело, а не одни плечи. Представим то же отверстие для головы в середине, да по краям кайму из другой материи, и вот вам фелонь обыкновенный или священническая риза. Таковым он и был в древности. Так как, однако, подобный сплошной мешок не дает свободы рукам, то придумали изменения. Западная церковь усвоила разрез или выемку с боков, давшие свободу рукам; а на Востоке та же цель достигнута тем, что перед вздергивался до груди и тут прикреплялся на петлях к пуговицам. После, из экономии материала или не знаю уже из чего, вместо вздергивания на пуговицы предпочли вырезывать весь перед, с сохранением, однако, пуговиц и позумента, идущего неправильною линией по изуродованному краю. Таков теперешний фелонь, покроем своим бесспорно уступающий древнему и в изяществе, и в чистоте стиля. Но фелончик сохранил чистоту стиля, и если проигрывает в изяществе, то единственно потому, что шьется едва не из рубища; но зато он верный представитель предания.
Первая проповедь мне, как перваку второго отделения, назначена была в ближайший праздник — Воздвижение; первому ученику первого отделения досталась, вероятно, неделя пред Воздвиженьем. Проповедь, а предварительно, как водится, «расположение ее», были написаны, поданы и возвращены с одобрением; однако проповедь не произнесена. Почему? Твердо не помню. Во всяком случае, не потому, чтобы ректор нашел ее негодною, а, вероятно, предоставлено было мне произнести ее в любой церкви. Может быть даже, мне предложено было произнести в Заиконоспасском, но сам я нашел чем-нибудь отговориться. В Заиконоспасском, помнится, говорил на этот раз мой приятель Николай Алексеевич (вышедший из Философии вторым). Помню, как накануне я слушал всенощную в Заиконоспасском, простоял в самое Воздвижение и обедню. Возле меня стоял какой-то господин, и когда во время причастного стиха Николай Алексеевич начал в виду всех подниматься по лестнице и затем стал на кафедре, бледный как пред смертною казнию, сосед мой воскликнул с выражением досады и сожаления: «Что это такое! Возможно ли так трусить!» Мне, в свою очередь, стало досадно на непрошеного критика, и было жаль своего приятеля, почти потерявшего голос от смущения.
Почему же, однако, я не говорил проповедь? Потому что моя проповедь была для меня отвратительна. Если бы не обязанность представлять все письменные упражнения к экзамену, я бы непременно изорвал свой первый плод церковного красноречия. Я не имел духа даже ни разу посмотреть на него впоследствии. И не потому, что мое произведение было неудачно; со школьной точки оно было сносно. Но оно было плохо в моих глазах уже потому, что оно проповедь. По мне пробегала нервная дрожь, когда я вспоминал, что там, в тетрадях, есть моя проповедь.
Многим в зрелых летах и даже до старости продолжают сниться экзамены, страх пред ними, ощущение мучительной боли от полученной двойки; в холодном поте просыпается сорокалетний муж, отдыхая мыслию, что, слава Богу, это только сон; кошмар принял только форму мучительнейшего изо всех гнетущих впечатлений, которым пришлось в жизни подвергаться.
Снились и мне экзамены; чувство не из приятных, но никогда не доходило до полного угнетения. Понятно: и наяву экзамены в семинарии и академии не имели того всерешающего значения, как в гимназиях и университетах. Можно было, в мое по крайней мере время, сдать посредственно устный экзамен, даже вполне срезаться и тем не менее числиться в отличных, первых учениках; на дальнейшую судьбу устный экзамен, свидетельство о памяти и зубрежке, оказывал малое влияние. Но меня десятки лет посещал кошмар в виде приближающейся обязанности писать проповедь. Беспокойство, страх, невероятное напряжение ума и… полное бессилие! А срок приближается; вот уже остался день, нет, несколько часов, и я неспособен выжать из себя что-нибудь. Я чувствую срам оказанной неспособности изготовить произведение, легко дающееся самому заурядному таланту, даже бездарностям.
Что же это такое? В самом ли деле я неспособен был составить риторическое произведение? Чего! Я писывал проповеди чуть не дюжинами для семинаристов, для дьяконов и священников. Раз, также еще семинаристом, составил для будущего своего тестя такую проповедь на память об освящении храма, что благочинный цензор не находил слов хвалить ее всем как замечательное произведение. Брат Александр, искусившийся в проповедничестве и очень щекотливый в авторстве, прибегал на старости к моим советам, выслушивал замечания и принимал поправки. Но то было для других, а не для себя. Случалось, когда измученный бесплодными усилиями, не находя ни мыслей, ни слов, я в отчаянии обращался к себе: «Да вообрази, что готовишь не для себя, что тебя просил N. N. О, Боже, хоть бы кто-нибудь обманул меня и попросил на этот день сочинить ему проповедь, а потом сострадательно сказал: я пошутил, это вам именно и назначено». Но моего мучения никто не знает; признаться в нем было мне стыдно, да и приняли бы за шутку, никто не поверил бы. Пишет головоломные диссертации и затрудняется такими пустяками! Но и не затрудняюсь, напишу легко, только не для себя; а когда доходит до собственного лица, теряю всякую способность, в голове путается; я не могу сочетать мыслей, и не приходят слова на ум, не найду о чем писать. Одна тема кажется слишком пошлою, другая слишком натянутою, третья пересыпанием из пустого в порожнее.
Тринадцать лет я носил стихарь на правах «проповедника»: два года в семинарии, четыре на студенческой скамье в академии и семь лет на академической службе. В тринадцать лет я ухитрился подать всего пять проповедей, из них три в семинарии; в одиннадцать же лет академического поприща — только две, тогда как, начиная со старшего академического курса, по крайней мере по одной проповеди в год было обязательно. Произнес же по заказу из пяти проповедей всего одну. Это было в семинарии, как помню, в неделю Мытаря и Фарисея, какие-то общие места о милосердии, совершенно ребяческие. Но чего они мне стоили! В остальных случаях находил способ увертываться, за исключением последнего, о котором стоит сказать особенно.