Ариадна Эфрон - Моя мать – Марина Цветаева
– Аллеи последняя алость… – По набережным, где седые деревья… – Фонари, горящие газом Леденеющим… – Улицы не виноваты в ужасах Нашей души… – Прага, каменная поэма…» – и, наконец, встает во весь свой ночной рост «Пражским рыцарем»:
«Бледнолицый
Страж над плеском века,
Рыцарь, рыцарь,
Стерегущий реку…»
И от Рыцаря, от того моста над той Влтавой, ощупью черновиков, сквозь ожившую уже ткань первой картины «Ариадны» (мимо и наперекор ее путеводной нити, ведшей из лабиринта к свету), – к лабиринту великого отчаянья поэм «Конца» и «Горы», неотвратимо назревающих в недрах души и глубинах тетради.
Скоро они, поэмы эти, прорвут все плотины прочих творческих замыслов, подобно тому как чувство, их (поэмы) породившее, перемахнет через оплоты задуманного, положенного, возможного.
«Есть чувства, – писала Марина в те дни, – настолько серьезные, настоящие, большие, что не боятся ни стыда, ни кривотолков. Они знают, что они – только тень грядущих достоверностей».
Такими достоверностями и стали поэмы «Конца» и «Горы».
Разрыв между их героями произошел, судя по Марининой записи, 12 декабря 1923 года. Это не был обрыв «вообще отношений», начавшихся задолго до пражской осени 1923-го и длившихся до самого отъезда Марины в Советский Союз, а для героя Поэм[18], длящихся и по сей день, ибо он через всю свою жизнь, многотрудную и мужественную, пронес высокую, верную, самоотрешенную память о коротком и горестном счастье, осенившем его.
Я не взялась бы говорить о герое Поэм – не мое это дело и вообще ничье, ибо все, имевшее быть сказанным и обнародованным о нем и об их героине, сказано в Поэмах Мариной и ею же обнародовано – если бы не «кривотолки», те самые, «которых не боятся чувства», но от которых страдают люди, а вместе с ними – и истина.
Далеко не все Маринины корреспонденты и собеседники, мимолетные «друзья» и просто знакомые оказались впоследствии на высоте ее доверия или хотя бы на уровне элементарной воспитанности (как ее ни прививали им в детстве), публикуя на страницах зарубежной печати «воспоминания» о Цветаевой и ее близких, касаясь обстоятельств их жизни и поворотов их судьбы. Речь не о тех «воспоминателях», кого память подводит на старости лет – с кем не бывает! – и не о тех, кому недостает сердца или глубины – на нет и суда нет! – речь о небескорыстных сенсационерах, о недоброжелателях-обывателях, сводящих – всегда на расстоянии безнаказанности – посмертные или прижизненные личные или политические счеты; о дельцах от окололитературы, плодящих домыслы и вымыслы, калечащих факты в своих якобы «исследованиях творчества и биографии».
Герой Поэм был наделен редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость – с ироничностью, отзывчивость – с небрежностью, увлеченность (увлекаемость) – с легкомыслием, юношеский эгоизм – с самоотверженностью, мягкость – со вспыльчивостью, и обаяние это «среди русской пражской грубо-бесцеремонной и праздноболтающей толпы» (определение, принадлежащее перу прекрасного человека – В. Ф. Булгакова, последнего секретаря Л. Н. Толстого и искреннего друга нашей семьи) – казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно еще пленявшего Маринино воображение XVIII столетия – праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего – рыцарственное…
Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, легкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже – мальчишество…
Обаяние лежало на поверхности – рукой подать! – хоть и шло изнутри, где все было куда более значительным, грустным и взрослым, даже – трагическим, ибо и эта жизнь, подобно жизни моих родителей, не хотела и не могла привиться к чужеродности эмиграции.
И – не привилась.
Герой Марининых поэм, коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив ее зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма.
Что еще сказать? Он, сквозь годы войн, германские лагеря уничтожения сберегший Маринины письма и автографы Поэм, прислал их в Россию, в цветаевский архив – с человеком, которого счел верным, т. е. неспособным нарушить тайны сугубо личной переписки, чтя память писавшей и волю адресата.
Он долго ждал этой верной оказии…
Вот передо мной его фотографии: лицо юноши; лицо бойца республиканской Испании; и – снимок прошлого, 1973, года; сколько лет прошло! сколько – эпох! «Но глаза – глаза твои я вижу: те же…»
Нет, годы не властны над обаянием; не властны они и над благородной памятью сердца; и над мужеством.
Еще скажу, что Сережа любил его, как брата.
Я только что упомянула последнего секретаря Льва Толстого и биографа его – Валентина Федоровича Булгакова. В те годы он был одним из организаторов и председателем «Союза русских писателей» в Чехии и вместе с проф. С. В. Завадским (председателем «Комитета по улучшению быта русских писателей в Чехословакии») и Мариной был избран в состав редакционной коллегии затевавшегося в Праге и ее предместьях альманаха «Ковчег».
Название это было предложено Мариной («семь пар чистых и семижды семь пар нечистых» – и все оказавшиеся литераторами, прибившимися в утлом суденышке к берегам Влтавы!).
Альманах затевался долго, сколачивался трудно – буквально годами, – и у Валентина Федоровича было предостаточно времени, чтобы сблизиться – сперва на почве совместной работы, потом на правах приятельских – с Мариной и с Сережей (Сережа, автор небольшой книги рассказов «Детство», вышедшей в Москве до революции, стал членом правления «Союза русских писателей»).
Валентин Федорович диссонировал с окружавшей его средой не меньше, чем сама Марина, но – иначе, наоборот ей: в эмигрантском ковчеге она была несомненным змием, а он – несомненным голубем, исповедовавшим закон «смиренномудрия, терпения и любви» по Ефрему Сирину и отчасти по Л. Н. Толстому. И внешность его была «голубиная», благолепная, и жил он со своей маленькой семьей в простым глазом видимых благолепии, чистоте и вегетарианстве, в кажущемся душевном благополучии, и все это, вместе взятое, вызывало у некоторых из окружающих – навоевавшихся, намаявшихся и маяться продолжавших – ироническую ухмылку наряду с бесспорным уважением. «Толстовство! Вегетарианство! Непротивление злу!» Как говорится, «мне бы ваши заботы»! И охотно нагружали его заботами своими собственными.
Однако некоторая «пастельность» облика Валентина Федоровича скрывала душу отнюдь не вегетарианствующую, ум острый, проницательный, широкоохватный, далеко не догматического склада, что, в частности, и позволило ему сблизиться с моими родителями, понять и полюбить их.