Анатолий Мариенгоф - Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
— Кхэ-кхэ… два старика и одна старуха забавляются. Как ученики театрального училища. Как молокососы!
— Что ж, — смущенно оправдывался Качалов. — Расти надо. Всем надо. И не молокососам тоже. И тебе бы, Нина, не помешало.
— Покорно благодарю! Уже выросла… в жену артиста, тронувшегося на старости лет.
— Вполне вероятно. Вполне, вполне.
И продолжал:
— Третьего дня мы с утра репетировали. Я с превеликим увлечением произнес свой монолог. «Здорово! — решил про себя. — Здорово!» А у Константина презрительная гримаса на губах. «Что, — обращается он ко мне, — уже вызубрили? Назубок вызубрили? Прошу, Василий Иванович, сказать монолог своими словами. Своими! Собственными! А не чужими!» — «Для чего же, — спрашиваю, — своими? Мои-то ведь хуже будут, чем у Островского». Тут Константин даже побелел от святого возмущения. «Вы, — говорит, — ремесленник! Гнусный ремесленник!» Блюменталь так вся и сжалась в комочек.
— Еще бы!… А ты небось только облизнулся?
— Совершенно верно, Ниночка, облизнулся. Ну, а назавтра с утра опять отправляюсь к Станиславскому репетировать. Стучу в дверь. «Кто там?…» — спрашивает он. Отвечаю: «Это я, Константин Сергеевич. Я… гнусный ремесленник». Ничего. Впустил. И даже хохотал во все горло.
В комнату принесли жидкий чай с лимоном.
Нина Николаевна задернула синие суконные гардины и зажгла свет.
Я задал серьезный вопрос:
— Скажи, Вася, а кто тебе больше всех помогал в работе?
Вопрос задал общий, но думал так: «Интересно — кто? Станиславский или Немирович-Данченко?»
Качалов потер подбородок и, подумав, ответил с той же серьезностью:
— Да вот, пожалуй, она, Нина!
И сразу, без паузы, спросил меня:
— Стихи-то новенькие у тебя имеются?
Литовцева грозно сверкнула на меня зрачками.
— Кое-что, Вася, имеется, — с невинным видом ответил я.
— Еще бы не иметься! Он же не в носу ковыряет. Вот когда, Василий Иванович, ты окончательно поправишься…
— Сядь, Нина, сядь. Не суетись.
— Да кто ж это суетится? Всегда что-нибудь не то скажешь! — И быстро-быстро заковыляла она из угла в угол.
— Если имеются, так чего молчишь? Выдавай, брат.
В это же мгновенье я вскрикнул:
— Ой, не щиплись, Ниночка! Больно. У тебя же не пальцы, а щипчики для маникюра.
Она посмотрела на меня с ненавистью. А я обожал ее. Честное слово.
Качалов величественно улыбался.
— Так вот, друзья мои, я прочту вам всего-навсего семь стихотворений.
— Семь! — ужаснулась мученица своего несносного характера.
— Ну сыпь, брат, — сказал Качалов. — Сыпь. Читай.
И Качалов подпер мягкими ладонями гладко выбритые скулы, словно проутюженные горячим утюгом.
У Нины Николаевны навернулись на глаза слезы:
— Толя, родной, пожалей ты его, старик ведь, только что чуть не умер. Не утомляй ты его своими стихами. Опять температура поднимется, опять сляжет от твоих стихов-то. Я ведь, милый, знаю, какие ты пишешь.
— Помолчи, Нина, не шуми, — сказал Качалов.
— Кто ж это шумит? Только ты, Василий Иванович, один и шумишь. Голос-то как иерихонская труба.
Я объявил:
— «Разговор с Богом о сотворении мира».
— Это что же — поэма? И небось длинная?
— Нет, Ниночка, не поэма.
— Слава Богу!
— Нина-а!… — зарычал Качалов.
И воцарилась тишина.
Я прочел:
Послушайте, господин чудак,
Иже еси на небеси,
Ведь этот сотворили вы бардак?
Мерси!
— Все? — спросила наша беспокойная подруга.
— Все! — порадовал я ее.
— Следующее, Анатоль! — скомандовал стихолюб.
Где Кухня горя?…
Сверху, снизу иль откуда
Приносят мне дымящееся блюдо?
— Следующее!
Наплевать мне, что вы красавица.
Дело, друг мой, не только в роже.
В этот век говорят: «Он мне нравится».
А сказать: «Я люблю», — вы не можете.
— Следующее!
— «Судьба или злая хозяйка».
— Так-с.
«Эй, человек, это ты звучишь гордо?»
И в морду! в морду! в морду!
— Следующее!
Я в городе. А как в лесу.
И вечный страх в себе несу.
«Дружи!»
Какой же, к черту, смысл и толк?
Я думал: друг, а это волк.
«Люби!»
И вот хриплю средь ночи я:
В моих объятиях змея.
— Следующее!
— Васи-и-лий Иванович… — жалобно пролепетала преданнейшая и мучительнейшая из жен.
— Следующее!
— А может быть, Толя, хватит? И так всю душу вывернул. А я ведь здоровая, у меня воспаления в легких не было.
— Это будет последнее, Ниночка. В две строчки. Вроде как на бис.
— Спасибо тебе. Толя. Большое спасибо.
И я умру, по всей вероятности.
Чушь! В жизни бывают и покрупней неприятности.
Василий Иванович взял со стола вечное перо и записную книжку в темно-красном переплете:
— Диктуй, поэт.
И, записав шесть стихотворений, обнял меня:
— Спасибо, брат.
— А у тебя, Вася, есть что-нибудь новенькое?
— Вот, если желаешь — поэма Максимилиана Волошина.
— Этого только не хватало! Ведь она длиннющая!
— Помолчи, Нина.
— Очень, Вася, желаю, — сказал я. — Прочти, сделай милость.
— Ну тебя, бессердечный! Знала бы, не привозила.
— Нина-а-а!
Супруга даже перепугалась. До того это было громоподобно.
И Качалов стал читать из той же записной книжки «Дом поэта». Поэму о коктебельском доме Волошина, где во время гражданской войны находили приют «и красный партизан, и белый офицер».
— Может, Василий Иванович, поставишь термометр? А? Поставь-ка. Поставь. На. Я стряхнула.
— Зачем же ставить-то? Ведь мне сегодня не скучно.
Тогда беспокойная наша подруга, расстегнув гипюровую кофточку, поставила термометр себе:
— Наверно, поднялась. И все ты, Анатолий, ты! Зверем был, зверем и остался. Хоть кол на голове теши.
А глаза ее уже светились добротой.
Шопеновский прелюд доносился из салона.
Я показал на толстую рукопись, что лежала на столе:
— Это чье произведение?
— Станиславского. Из новой книги. О работе с актером.
— Интересно?
— Да как тебе сказать… Азбука!
— Ну, пора! И, пожалуйста, Толя, больше ни о чем не спрашивай. Поднимайся-ка, поднимайся! Надо и честь знать.
Зима ушла, стряхнув снег со своих плеч.
При царе уже звонили бы великопостные колокола.
Мы обменялись со своим парнем жилплощадью: Кирка перебрался в отремонтированную бывшую ванную комнату, а мы в ту, где он проживал сначала в фибровом чемодане, а потом в кроватке с пестрыми шнурами.