Илья Фаликов - Борис Рыжий. Дивий Камень
Книжкой своей он и обескуражен, и обрадован одновременно, однако ждет похвал, прессы, разговоров о себе (рецензию В. Шубинского в журнале «Новая русская книга» не принимает, отзыв М. Окуня в журнале «Питерbook плюс» высоко ценит), раздаривает книжку широким жестом и с великодушно-звездными надписями типа: «Ирине Трубецкой с бесконечной нежностью от Бориса. Б. Рыжий 15.5.2000». На этом экземпляре дает — не без рисовки, но безусловно искренно — автокомментарий к некоторым стихотворениям (надписи на страницах с началом стихов):
«Над саквояжем в чёрном парке…» — Сочинено с глубокого похмелья…
«Что махновцы, вошли красиво…» — Сочинено ради славы
«В безответственные семнадцать…» — Написано под влиянием Б. А. Слуцкого
«Две сотни счётчик намотает…» — Блок А. А.
«Приобретут всеевропейский лоск…» — Ради славы!
«Когда менты мне репу расшибут…» — Полное говно!
«Не забухал, а первый раз напился…» — На троечку!
И так далее. Но кое-что ему нравилось все-таки.
«Включили новое кино…» — Лучшее вообще!
Александр Блок о некоторых своих стихах задним числом отзывался брезгливо: декадентщина. Он ясно сознавал губительность яда, пропитавшего эстетику (не говоря о другом) его времени. Вокзальная шлюха, по вдохновенному недоразумению ставшая Незнакомкой, завоевала массы. Ее товарки по работе на Невском проспекте представлялись Незнакомками. «Сочинено с глубокого похмелья». Кто бы мог подумать, что убийственная роскошь распада исподволь пронижет русского мальчика из уральской глубинки, завершив тот век, который она начала? Откуда мог знать Борис Петрович Рыжий, нараспев читая сыну латинскую медь Брюсова, что в сердце ребенка втекает струя страшной отравы? Мы недооцениваем могущества символизма.
Программа ранней гибели заложена с самого начала. Не долгожитель Пастернак, но Есенин и Маяковский, не пережившие своей молодости, — ориентиры начинающего.
Мне только девятнадцать, а уже
Я точно знаю, где и как погибну —
Сначала все покинут, а потом
Продам все книги. Дальше будет холод,
Который я не вынесу.
Это было возвратным эхом пандемии поэтического суицида, разразившейся в начале XX века. В. Гофман (1884–1911), В. Князев (1891–1913), А. Лозина-Лозинский (1886–1916), Н. Львова (1891–1913), Муни (С. Киссин, 1885–1916) и многие, слишком многие другие. Декаданс — не пустой звук.
Так или иначе, 1999 год стал поворотным. Борис пишет «Качели», вещь концептуальную, хотя, заметим попутно, о концептуалистах (Пригов, Рубинштейн, Кибиров) он не говорит ничего хорошего. Всё условно: и некий концептуализм, и объединение этих трех несхожих имен под одним флагом — игры досужей литкритики. В чем концепт Рыжего? В понимании жизни как взлета и падения. Качели становились строчками его разных стихотворений: «Те же старухи и те же качели…» (1994), «Где качели с каруселями, мотодромы с автодромами…» (1998), «уснул, качаясь на качели, вокруг какие-то кусты…» (1999) — его «Качели» были им подготовлены, проговорены, прожиты и вылиты на одном дыхании. Можно сказать, к «Антибукеру» он был теоретически готов.
Был двор, а во дворе качели
позвякивали и скрипели.
С качелей прыгали в листву,
что дворники собрать успели.
Качающиеся гурьбой
взлетали сами над собой.
Я помню запах листьев прелых
и запах неба голубой.
Последняя неделя лета.
На нас глядят Алёна, Света.
Все прыгнули, а я не смог,
что очень плохо для поэта.
О, как досадно было, но
всё в памяти освещено
каким-то жалостливым светом.
Живи, другого не дано!
Тотчас узнаётся Федор Сологуб, о котором Рыжий сам без утайки говорил в том смысле, что это его любимый поэт на ту пору. Да, «Чертовы качели» Сологуба:
В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад.
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Хватаюсь и мотаюсь,
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
«Попался на качели,
Качайся, черт с тобой».
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
«Попался на качели,
Качайся, черт с тобой».
Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрется,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах.
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше… ах!
Узнаётся — безусловно. Но разница говорения, оригинальность голосоведения столь же безусловны. Рыжий убеждает себя жить, другого не дано, потому что его преследует мысль о том, что есть и другое.
В Москве и Питере никто толком не знал о послеантибукеровских метаниях Бориса. Это знал Олег Дозморов:
Это ко мне ты (обращение к Борису. — И. Ф.) прибежал накануне кандидатского по философии, чтобы прочитать наизусть новое стихотворение Гандлевского. Я решил, это твое, не заметил у тебя в руке вырванного из «Знамени» листка. Вот почему по твоему лицу пробежала тень, когда я, преодолевая зависть, промямлил: «Гениально, Боря. Когда написал?» Изумительно, шум в голове и сейчас от того частушечного размера, с перебивом ритма в третьей строке каждого четверостишия. А это, из «Сказки о царе Салтане»? Ты заметил? Нет, на пушкинские строки тебе указала Ирина, читавшая обычно Артему сказки на ночь. Помните, я рассказывал эту историю, Сергей Маркович, вам было приятно, как коту, которого почесали за ухом. Это мне ты читал свое стихотворение, которое Никулина (Майя Никулина — екатеринбургский поэт. — И.Ф.) выбросила из «уральской» подборки, со слезами, на мосту через Москва-реку с видом на Дом на набережной. Тебя никто не понимает на Урале, а в Питере, чтобы напечататься в «Звезде», приходится унижаться перед литературными генералами, и вот ты льешь пьяные слезы посреди столицы, которая скоро, скоро, потерпи немного, будет к тебе благосклонна. Это меня ты представлял как первого поэта Екатеринбурга и добавлял всегда, выдержав паузу: после меня, да я не спорю, сам же благородно пропустил тебя вперед в том стихотворении, в «Звезде». Это я тебя вытаскивал из окровавленной ванны, когда ты полоснул по венам безопасной бритвой, и успокаивал, пока ехала психбригада. Это я тебя отмазывал от милиции в поезде, на вокзале, в Питере на Невском. Я привез тебя из Питера и передал, драгоценного, с бланшем под глазом, чуть живого, с рук на руки родителям, и Борис Петрович совал мне полтинник на такси. Я поеду на трамвае, тут останавливается двадцать третий номер, спасибо, Борис Петрович. Через неделю ты позвонил из Голландии никакой и заплетающимся голосом сообщил, что русских поэтов на Западе любят, Олег, мы пробьемся, позвони только родителям и скажи, что со мной все в порядке. «Пьяный?» — сразу догадалась Маргарита Михайловна, и, прости, Боря, я не мог соврать. Это было уже после «Антибукера», после которого ты страшно изменился. Морально ты не был готов не то что к премии, к простой публикации, я читал переписку с Кушнером. В одном интервью, которые посыпались на тебя, премиального, по приезде из Москвы, ты сказал, что, дескать, сейчас борешься с похмельем. Приходить в себя пришлось все последние полтора года после «Антибукера». Премия и вообще известность тебе, конечно, невероятно шли, в мутном омуте славы ты чувствовал себя как рыба в воде, но и звездной болезнью ты заболел серьезно, чего там. Хотел и любил командовать. Поэзия — это армия, эту милитаристскую теорию Слуцкого мы знали как отче наш. Проступили отцовские замашки — холодность в общении с проштрафившимися литераторами-подчиненными, повисающие паузы в разговоре, который ты не считал нужным поддерживать, и прочее в том же духе. Чтобы была настоящая слава, говорил ты, нужно человек тридцать идиотов, которые будут ходить по салонам и орать твои стихи. Да вот закавыка — в Екатеринбурге не набрать столько, очень уж тонок культурный слой, очень уж беден. Значит, надо ехать в Москву, ничего не поделаешь.