Ирина Лукьянова - Чуковский
Русская литература на рубеже веков все больше напоминала священнодействие, а критики – суровых жрецов. Одни служили гражданственности, другие имманентному, понимая под этим Бога, дух или что-то совсем свое. Шла ли речь о роли общины или о дионисийстве, об избирательном праве или Шопенгауэре – это было торжественно и благообразно. Чуковский ворвался в храм литературы с одесской ухмылкой, с шумом, топотом и жестикуляцией, с россыпями острот и фейерверками парадоксов – и не мог не показаться на общем скрипуче-серьезном фоне циркачом, наездником, фигляром. «Что хочет он на освященном месте?» – недоумевал Блок. И мало кто из коллег умел разглядеть, что этот жонглер служит тому же божеству – не менее истово, но по-своему.
Профессиональный газетчик, фельетонист (слово это неизменно произносилось с презрением и оппонентами, и им самим) – он не терпел банальностей и искал новые темы и углы зрения; умел обратить внимание на никем не замеченное, указать на новые тенденции в общественной жизни и заговорить о них вслух. Наверное, именно с этого времени во всем, за что Чуковский брался, он оказывался первопроходцем: издал такую книгу критики, что в течение года вышло три ее издания, первым обратил общее внимание на расхождение между формой и содержанием у большинства литераторов, их образом в общественном представлении и реальным смыслом их творчества… Первым заговорил о городской литературе, о массовой культуре, устроил газетную акцию с выступлениями известных писателей против смертной казни. Позже – первым взялся за литературу для малышей, исследования детского языка, теорию перевода… список можно продолжать и продолжать.
При этом он оставался все тем же болтливым, нескладным, любопытным юношей с жадным блеском в глазах, страшно много пишущим чуть ли не во всех изданиях сразу (это в любой век неизменно бесит литературные круги; необходимость кормить семью тут служит не смягчающим, а отягчающим обстоятельством). Одни умели замечать в его обильных торопливых речах искренний интерес и любовь к тому, что любили сами, и принимали его; так приняли Чуковского куоккальские соседи – Репин, Короленко, Николай Анненский. Другие долго видели одну поверхностность, нахальство и развязность. Коллеги не давали молодому критику спуску. Впрочем, вскоре пришла самая большая писательская награда – оценка читателя. Это у последующих поколений Чуковский ассоциировался с первыми яркими воспоминаниями детства; поколение, чья юность пришлась на эпоху между двумя русскими революциями, помнило его по-другому.
Нина Чернышевская, в ту пору курсистка, полвека спустя говорила о прославивших Чуковского книгах «От Чехова до наших дней» и «Лица и маски»: «После гимназических учебников от этих книг веяло какой-то свежестью, недозволенной дерзостью и свободой мысли». А позднее и советские студенты-литературоведы оглашали торжественно-тихие залы публичных библиотек фырканьем и сдавленным хохотом, читая, как лихо критик разносит по кочкам тогда неведомого Арцыбашева, величественного Алексея Толстого или даже самого Горького. В первые годы перестройки еще не опубликованный, но уже воскресший в памяти литературы Чуковский-критик принес в окостеневший мир литературоведения и истории критики шальную новизну и отчетливый сдвиг акцентов – и совсем не в сторону антисоветского бунта, как основная масса тогдашней публицистики. Скорее – в сторону радости и свободы.
Оказалось, что можно писать о литераторах живыми словами, обходясь без «плана показа» и «изображения действительности в ее революционном развитии», с одной стороны, и «метаметафоричности» или «десакрализации дискурса» – с другой. Можно видеть в писателях не только носителей идеологии или творцов стиля. Можно выворачивать их наизнанку, сталкивать лбами, выискивать характерные проговорки, вытаскивать наружу противоречия и при этом вслух и всерьез говорить о самом важном в литературе: о человеческой душе – понятии одинаково неприличном как в советском, так и в отчетливо несоветском литературоведении. И говорить смешно, точно и темпераментно, не впадая в пафос проповедничества.
Чуковский любил литературу, а не себя в ней – себя-то в ней он явно и очевидно не любил. Всю жизнь переписывал и переделывал когда-то написанное: так безнадежно плоха казалась ему собственная работа много лет спустя. О ранних своих статьях он неизменно отзывался в том смысле, что дурак был, но дурак искренний, и в искренности его единственное оправдание («мало мне радости, что я был искренний идиот», безжалостно записывал он в дневнике на склоне лет). Единственное ли – мы еще поговорим.
Литературный почерк Чуковского резко изменился после поездки в Англию и еще больше – после переезда в Петербург. Он повзрослел и набил руку, отошел от юношеской тяги ко всемирным обобщениям и напыщенной глубокомысленности. Изменилась даже манера вести дневник – уже в Англии записи становятся гораздо менее нервными, желчными и обрывочными, более ясными, связными и точными.
Жизнь в Англии, по которой он потом так скучал, приобщила Чуковского к миру, вписала в его культурный контекст, придала взглядам необходимую широту. Отсюда берет начало и его англофильство, и даже политико-экономические воззрения («По мировоззрению Ч. был западником, считавшим американизм, деловитость лекарством от многих бед, тормозящих развитие России», – формулирует Евгения Иванова). В памяти многих он остался изысканно вежливым джентльменом; кто-то даже обратил внимание на его английскую привычку обращаться к людям по фамилии. Возможно, утонченная вежливость была еще одной маской; Чуковский по-прежнему оставался задиристым и непримиримым, но даже обидеть теперь умел изящно.
В Англии и сейчас еще поневоле чувствуешь себя недостаточно образованным, нескладным, разболтанным и невоспитанным на фоне леди и джентльменов, взращенных отлаженной за много веков системой, умеющих безупречно держать спину и великолепно поддерживать разговор. Там невольно начинаешь следить за осанкой, выражением лица и интонацией. Там со всей очевидностью понимаешь, сколько теряет общество при насильственном вмешательстве в ход истории и пренебрежении ею. Там особенно заметна актуальность прошлого, ощущение прочной связи и причинной обусловленности сегодняшнего дня вчерашним и позавчерашним, – эта концепция нашла выражение даже в английской грамматике, которая обладает столь нетипичным для русского языка временем Present Perfect.[8] В Англии прошлое не давит тяжким грузом, не держит, как мертвый живого, – оно спокойно и естественно живет в сегодняшнем дне. А это порождает удивительное чувство собственной принадлежности к истории и желание понять свое место в ней.