Евгений Евтушенко - Волчий паспорт
Хотя Любимец Ахматовой давно добивался разрешения на отъезд, он был ошарашен, подавлен. В тот день в нем не было ни признака высокомерия. Я проводил его к лифту.
— Женя, только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо… — неожиданно на «вы», хотя мы уже давно были на «ты», вдруг сказал он мне. Дверь лифта раскрылась. Он туда вошел и как будто рухнул вниз.
Я старался о нем не думать плохо и стараюсь не думать плохо теперь. Но он не смог простить мне пиджака, который я по простоте душевной хотел накинуть на его плечи.
Из-за границы до меня стали доходить слухи о том, что полу-прямо-полукосвенно он довольно скверно отзывался обо мне, да еще и намекая, что я каким-то образом участвовал в его «выдворении» из Советского Союза.
Я был потрясен. Оказавшись в Нью-Йорке, я позвонил ему, и он приехал в мою гостиницу.
Он был опять весь в хитиновом панцире высокомерия.
Я спросил его:
— Ты, наверно, ненавидишь тех, кто в тридцать седьмом году писал ложные доносы? В сущности, то, что сделал ты, — это тоже ложный донос на меня…
Он заносчиво оборвал:
— Я еще не встречал человека, достойного моей ненависти.
— Как ты мог говорить, будто я участвовал в том, что тебя насильно выпихивали с родины?
Он ощетинился:
— Но ты же сам красноречиво поведал, как ты был практически консультантом КГБ по моему вопросу.
— То есть? — ошеломленно переспросил я.
— Ты сам признался мне, что посоветовал им не мучить меня напоследок.
Я не выдержал и закричал:
— Если я увижу, что на другой стороне улицы пьяный милиционер бьет сапогом в живот беременную женщину, и я пересеку улицу и скажу ему: «Не смейте бить ее в живот, она беременна!» — это что, означает, что я консультант милиции?
Он молчал, опустив голову.
— Твои стихи я буду читать, — сказал я. — Но руки тебе я не подам никогда. Уходи.
Он надел пальто, поднял воротник, как будто идет дождь, но стоял и не уходил.
И вдруг он мне сказал простое, человеческое, как тогда у лифта:
— Ты никогда не был в эмиграции. Ты не знаешь, как это страшно. Может быть, для поэта — особенно. Начинаешь невольно искать виноватого в том, почему ты оказался вне родины… Прости меня.
— Эго ты сказал мне с глазу на глаз, — ответил я. — Но скольким ты говорил совсем другое.
— Что я могу сделать? — спросил он.
— Сейчас я иду на обед с моими американскими друзьями. Сможешь ты извиниться передо мной в их присутствии?
— Да, — сказал он.
Его мучительно выдавленная на обеде формула извинения прозвучала так:
— Я знаю, что вы все — друзья Жени. Я хочу… я должен… в вашем присутствии попросить у него прощения за то… за то… что я говорил о нем то, чего он не заслуживал…
— Простите, я не совсем понял, о чем вы говорите. Может быть, вы поясните нам поподробней, — стал валять ваньку один мой американский друг, хотя он все прекрасно понял.
Я прервал его, потому что иначе все могло бы превратиться в пытку. Мы обнялись с Любимцем Ахматовой в знак примирения.
Но через полгода он снова начал говорить то же самое…
О эпоха, мать уродов, как искорежила ты даже самых своих талантливых детей! Чего же тогда ждать от бесталанных?!
Сын Человека с Глазами-Сверлами был еще ребенком, когда его отец пытался меня завербовать. Словно в наказание отцу, он тоже стал поэтом, но бесталанным. Он хотел быть сразу мной, Вознесенским, Элиотом и Патриотом. Но ни меня, ни Вознесенского, ни Элиота из него не получилось. Оставалось быть только Патриотом. Он им и стал. Незадолго перед путчем его отец предусмотрительно подал в отставку. Но именно его сын с горделиво вскинутым носиком гадкого утенка, в тонтон-макутовых темных очках и шелковом шарфике парижским узлом, словно у Андрей Андреича, пришел как представитель хунты в Союз писателей, где его поили гостеприимным, но осторожным чайком с апельсиновыми вафлями, трусливо похрустывающими в неуверенно подрагивающих пальцах инженеров человеческих душ. Только их трусость не позволила им подписать письмо в поддержку путчистов. А потом, когда путч не удался, Неполучившийся Элиот и Непо-лучившийся Патриот звонил мне, жалко оправдываясь, ибо думал, что с ним поступят так же, как они поступили бы с нами, если бы захватили власть.
О, эпоха, о, мать уродов! Что ты сделала с нами всеми? Может быть, мы могли бы быть братьями с Любимцем Ахматовой, но ты нас с ним рассорила, расшвыряла, хотя, может быть, как никто, мы были нужны друг другу, а нам так и не удалось никогда больше поговорить по-человечески… Да, все мы — карликовые березы… Да, и сам я урод, искореженный, искривленный, изломанный… А еще счастья хочу… А может быть, я его не заслуживаю, как все мы? А?
Маша, я люблю тебя, и ты любишь меня, правда? Только если мы любим, мы живы. Разлюбить — это значит умереть прежде смерти. Маша, я уже не выдержу смерти еще одной моей любви до моей смерти.
Маша, мы не должны позволить, чтобы дети нашей любви друг к другу не заслужили нашей любви к ним.
Маша, ведь Россия будет такой, какими будут наши дети.
— Боже, спаси детей наших от уродств наших! Выскреби из них гены уродства, но гены надежд сохрани! Не сделай их уродами наоборот! — Так я почти молился на площади Дзержинского уже перед пустым пьедесталом, в то время как сваленный памятник ничком лежал на асфальте и шпана с торжествующими криками танцевала на нем свой дикарский бессмысленный танец.
Пустые пьедесталы страшны.
Они страшны тем, что те, кого поставят на них, могут оказаться еще хуже прежних.
Я подошел к молчаливому валуну, привезенному с Соловецких островов.
Все были заняты радостью и ненавистью.
Около валуна никого не было.
Цензура — лучшая читательница
1. Золотоискатель и швейцар из «Националя»
В последнее время чего-то мне недостает. Тоскую. Стыдно признаться по кому — по цензуре. Чтобы объяснить эту патологическую ностальгию, расскажу одну невыдуманную историю, рассказанную мне ее героем.
В сталинское время жил-был молоденький морячок — Вадим Туманов, один из лучших боксеров Дальнего Востока. Он любил стихи, хотя сам их не писал, и самозабвенно декламировал на борту парохода «Уралмаш» стихи Есенина, которого тогда называли «упадочным поэтом». Вдобавок ко всем своим грехам Есенин покончил жизнь самоубийством, хотя ныне имеет хождение версия об убийстве. По тогдашним меркам это был почти антипатриотический поступок, ибо пессимизм считался буржуазным пережитком. Восхищаясь Есениным, Туманов позволял себе насмешливо отзываться о Маяковском, которого сам товарищ Сталин называл «лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи».
Несовпадение в литературных вкусах с товарищем Сталиным при жизни товарища Сталина было довольно опасным. Кто-то написал на Туманова донос, им занялся следователь водного отдела МГБ Красавин, и в 49-м году двадцатидвухлетний помощник капитана угодил в лагерь по обвинению в антисоветской агитации. Однако жизнь за колючей проволокой оказалась невыносимой для моряцко-боксерской вольнолюбивой души, и Туманов бежал вместе с несколькими уголовниками. По пути они ограбили сберкассу. Их схватили, нещадно избили, снова бросили за колючую проволоку, надбавили сроки до 25 лет. После первой попытки Туманов бежал еще несколько раз, но каждый раз его в конце концов ловили с овчарками. С беглецами на Колыме не цацкались. На штрафном прииске «Широкий» их держали в камерах, сваренных из цельных стальных листов, которые летом раскалялись, а зимой обжигали ледяным холодом. В 1952 году, когда убежали трое, двоих убили при поимке и для устрашения не убирали трупы месяца два — они так и валялись среди летней жары в прогулочном дворике, разлагаясь. Ждали третьего, а когда поймали, то убили и его. Подвыпивший офицер Заал Георгиевич Мачабели в расстегнутом кителе горделиво стоял на фоне трех трупов. Он велел выгнать других штрафников из их камер для острастки, чтоб не вздумали тоже бегать, и заставил их ползать перед ним на коленях. Туманов отказался. Ему несколько раз врезали прикладом, но он не пополз. Мачабели, конечно, мог пристрелить его, чтоб другим неповадно было, но почему-то не выстрелил — зауважал за чувство достоинства, что ли… Из романтического обожателя поэзии Туманов постепенно стал лагерным вожаком, с которым даже начальство вынуждено было считаться.
Когда после очередного побега, весь израненный, избитый, он угодил в штрафной лагерь «Случайный», то встретил своего старого знакомого — капитана Пономарева, не менее крутого, чем Мачабели. Капитан Пономарев и Туманов знали друг друга по лагерю «Челбанья». Капитан Пономарев, по прозвищу «мерзавчик», был небольшого роста, с наполеоновским самомнением. На боку у него всегда висел планшет, полный мастерски очиненных карандашиков, которыми он записывал имена и проступки, а медные пуговицы со звездами на сером плаще, надраенные мелом, всегда сияли как золотые. «Ну, отсюда ты уже никогда не выберешься. Сгноим…» — торжествующе сказал капитан Пономарев. Но он ошибся. Туманов оказался талантливым золотоискателем, а при сверхплановой добыче золота заключенным засчитывали три года за один. В 1956 году Туманов вышел на свободу со снятием судимостей, и Совмин СССР разрешил ему организовать старательскую артель. Старательское золото стоило раз в пять дешевле государственного, а зарплата золотоискателей за счет производительности труда была раз в пять выше государственной. Туманов стал первым советским легальным «миллионером», — разумеется, в наших скромных масштабах. Его несколько раз пытались подловить, чтобы опять скомпрометировать, но все финансовые документы у него были чисты, и он выиграл несколько судебных дел подряд, в том числе и против газеты «Советская индустрия». Оказавшись в Тбилиси, Туманов узнал, что Мачабели работает зам. директора Академии художеств. Для «несидевших» это, наверное, трудно объяснимо, но Туманов навестил его, и они целый день провели вместе в ресторане на фуникулере. Туманов не забыл, что Мачабели однажды выручил его, когда тот буквально умирал от загноения раны, и офицер дал сотню из своего кармана на четыре «ларька» (четыре булки, четыре куска маргарина, четыре миски голубичного варенья, которые, может быть, спасли Туманову жизнь). В тбилисском ресторане Мачабели спросил у Туманова: «Ну что, ты, наверно, злой на меня?» Туманов ответил: «Да что считаться, не вы бы — так другие».