Георгий Шолохов-Синявский - Отец
В числе игрушек у меня был маленький детский кошелек, в котором лежали десять копеечных монет. Зачем вручили мне такой «капитал», с которым я не знал, что делать? Не задумываясь, я просто раскладывал медные монетки и вновь собирал их.
Совсем иное впечатление произвел мой кошелек на Ёську. Он как-то подозрительно долго вертел его в руках, пересчитывал монетки и вдруг (мы в это время шли в степи по дороге), резко крутнулся на одной босой ноге, ухватился за пятку, точно ее что-то укололо или ужалило, сморщился, как от сильной боли, потом взмахнул рукой и сел.
Я опустился рядом, не спуская глаз с Ёськиной пятки, забыв о кошельке. Меня занимало одно: что случилось с другом. Морщась и охая, на мой тревожный вопрос он ответил:
— Не бачишь — мабудь, укусил тарантул, а может, оса.
И, поплевывая на пятку, стал усердно растирать ее ладонью.
Потом мы встали.
— А где же портмонет? — сам же удивленно спросил Ёська, оглядываясь.
Кошелька в его руках не было.
— Я же отдал его тебе, — озабоченно сказал он.
Я стал уверять, что и не думал брать у него кошелек. Мы заспорили.
— Тогда, мабудь, мы его потеряли, — спокойно заключил Ёська.
Я испугался и, чуть не плача, стал искать кошелек. Меня страшило наказание отца. Несколько раз мы исходили дорогу взад и вперед, даже, забредали в пшеницу, думая, не отлетел ли кошелек случайно туда, когда мой приятель взмахнул рукой, почувствовав укус тарантула. Напрасно! Кошелек словно сквозь землю провалился!
Был только полдень, но Ёська почему-то заторопился домой. Он помахал мне рукой-и пошел, все время оглядываясь… Угнетенный пропажей кошелька, я тоскливо смотрел другу вслед и думал, что сказать отцу… А Ёська, отойдя шагов на пятьдесят, достал что-то из-за пазухи и, отвернувшись, нагнув голову, стал разглядывать. И тут догадка точно насквозь прожгла меня… Я заплакал и побежал домой… Я все рассказал матери. Ничего не ответив и не побранив меня, мать ушла.
Я сидел в хате и хныкал: мне было жаль не столько копеечных монет, сколько хорошенького кошелька с изображением двух ласточек на мягкой коричневой коже. А еще меня мучили подозрение и обида на Ёську.
И вдруг дверь скрипнула, вошла мать и протянула мне кошелек:
— На, держи! Да не разевай рот!
Глядя то на мать, то на кошелек, я действительно шире обыкновенного разинул рот.
— Где ты взяла его, мама? — спросил я, пересчитав все монетки. Они были целы — все десять штук.
— Да где же… У Ёськи твоего. Я пришла к Соболевским, а Ёська сидит на завалинке и усмехается. Отдай, говорю, кошелек. Он тут же отдал, покраснел, как мак, и говорит: «Я пошутковал». Вот, поди узнай, как он пошутковал…
Я так и не спросил Ёську, зачем он это сделал. О кошельке ни я, ни он больше не заговаривали, и дружба наша ничем после этого не нарушалась. Но играть монетками я перестал и вскоре совсем забросил кошелек. И до сих пор вид денег в руках детей вызывает у меня неприятное чувство. Я убежден: деньги — плохая игрушка для детей…
Знойный день
Остро жгучий, знойный августовский день. В побелевшем небе — ни облачка. Дождя давно не было. В раскаленном воздухе — испепеляющая сухость. Над степными дорогами после проехавшей арбы или брички долго висит душная бледная пыль. В пожухлой траве и на жнивье на невидимых точилах точат свои маленькие ножи кузнечики. Скучные поскрипывающие звуки «вжи-вжи-вжи» как бы сливаются с ощущением нестерпимого зноя.
Хлеб давно скошен, копны свезены в скирды, поля пустынны. На тавричанских токах гулко бьют о землю тяжелые каменные катки, а на току Ивана Фотиевича однообразно гудит, глотая валки хлеба, паровая молотилка.
Зной, скука… От солнца нет спасения. В тени за хатами в золе купаются сонные куры. Я подбегаю к нашей осевшей в землю мазанке. Окна наглухо закрыты дощатыми ставнями, их наискось пересекают железные пруты. Я убежал с Ёськой из дому еще утром и не без опаски подхожу к двери. Я побаиваюсь отца — он в саду на пасеке и, наверное, бранит меня на все корки за то, что я, бездельничая, шляюсь по степи.
Мне хочется есть. Только бы перехватить у матери кусок хлеба — и снова махнуть к пастухам. Но что это? Глухой, надрывный стон словно вытекает из-под ставней. Я замираю, прислушиваюсь. Стон, жалобный, натужный, мучительный, повторяется. Теперь явственно слышу — это стонет мать. Меня пригвождает к земле ужас. Я стою некоторое время у закрытого окна с неистово бьющимся сердцем. Тишина. В ушах тягучий звон. И только бьют о землю катки на току. Стона не слышно. Может быть, он мне только почудился?
Я подбегаю к двери. На скобе висит большой замок. Это вселяет в меня еще больший страх. Наша мазанка никогда на замок не запиралась. Ее запирали только, если отец и мать уходили куда-нибудь очень далеко. Новая паническая тревога наваливается на меня.
Я обегаю несколько раз мазанку. За глухой стеной непролазные заросли дикой конопли. Все те же куры роются в золе, которую много лет высыпала сюда мать. И опять я слышу стон, на этот раз отчетливый и громкий. Я вскакиваю на завалинку и зову мать, стучу кулаком в ставню. В ответ — ни звука. И вдруг вместе со стоном различаю протяжное, глухое:
— Иди-и, сынок… погуляй… Иди-и… И не приходи до вечера… Отец скоро… скоро… У-у-у!
Я что было духу побежал в сад, но ни на пасеке, ни на огороде отца не оказалось. Только скучно жужжали пчелы да где-то среди яблонь переговаривались арендаторы…
Так в недоумении и тревоге я то подбегал к хате, замирая и прислушиваясь, не раздастся ли снова болезненный стон, то напрасно искал в саду отца. Наконец выбрался на проселочную дорогу и там, сев у обочины на курганчике, под жгучим солнцем предался горьким размышлениям. Почему мать отослала меня гулять и, если она заболела, то почему отец запер ее на замок, а сам ушел неизвестно куда? И что за болезнь у матери, и почему она не хочет, чтобы я пришел ей на помощь?
Не помню, сколько я просидел, как вдруг услыхал мягкий стук колес и увидел быстро едущую по пыльной дороге линейку, а на ней отца, подхлестывающего коня, и маленькую загорелую до черноты старушку.
Линейка подкатила ближе. Я подбежал к дороге. Отец меня увидел, но линейку не остановил и, взмахнув кнутом, словно пригрозив мне, подстегнул взмыленного мерина.
— Домой пока не ходи! Иди в сад — присматривай за пасекой! — строго крикнул он мне.
Слова отца были для меня новой загадкой. Недоумевая, я побрел в сад. Там у старой жерделы под дощатым навесом я просидел до вечера, изнывая от тоски, тревоги и голода. Мне все время казалось, что я слышу стоны матери, незнакомо-строгое приказание отца никуда не уходить с пасеки. Какая-то тайна словно сковала все вокруг, весь этот скучный, безотрадно-знойный день… Я чувствовал себя заброшенным и несчастным. И вдруг мне стало до слез жаль мать, представилось, что когда я приду домой, то ее уже не будет в живых и закопают ее у опушки сада так же, как закопали когда-то моих братьев и сестрицу. Я припал лицом к притоптанной сухой и теплой земле и не заметил, как задремал. Очнулся от твердых шагов отца.