Маргерит Юрсенар - Блаженной памяти
Этот человек, столь чувствительный к величавому долголетию монументальных творений природы, хмурится при известиях о геологических и палеонтологических находках, потому что они противоречат библейской хронологии. Но недаром столько великих умов, к которым в общем он причисляет и себя, вопреки очевидным доказательствам здравого смысла в течение многих поколений довольствовались жалкими шестью тысячами лет иудео-христианского прошлого — эти шесть тысяч лет в целом соответствуют показаниям человеческой памяти и для большинства людей по-видимому являют собой крайнюю границу осмысления. Миллионы веков геологической драмы ничего не говорят Октаву Пирме, точно так же, как век Просвещения ничего не значит для читателей сегодняшних пухлых газет, которые воображают себя накануне высадки на звезду Альфа в созвездии Кентавра. Сто двадцать поколений, которые по представлениям Октава, отделяли его от Адама, уже и так погружали его в головокружительную бездну. Тем не менее, есть в этом опасная крупица невежества или, вернее, обскурантизма. Тот самый Октав, которого волновала небесная механика, которому случалось, сделав несколько шагов от окна к письменному столу, вспоминать, что за это время земля продвинулась более чем на тысячу лье по своей орбите, не отдавал себе отчета в том, что в XVI веке он оказался бы противником Коперника, как теперь, в XIX веке, был противником Ламарка и Дарвина.
Пылкий Ремо также не лишен предрассудков и пристрастий своей эпохи. Позитивизм, к которому он пришел через самую изнурительную моральную аскезу, отличается жесткостью догмы. Когда путешествуя к устью Дуная, он встретил группу цыган и старуха-цыганка подошла к нему, чтобы прочитать по ладони его будущее, он вырвал у нее руку, возмутившись так, как если бы ему сделали какое-то непристойное предложение, и пробормотал что-то насчет «суеверий, которые столь часто злоупотребляют доверчивостью робких умов». Ему и в голову не пришло поглядеть, а не просвечивает ли паутинка истины сквозь профессиональные штампы предсказательницы — еще не наступила эра исследований в области парапсихологии, красивого названия, позволяющего изучать то, что совсем недавно без проверки причисляли к магическому вздору. Но прежде всего прекрасный молодой человек страдает пороком, который в течение двух столетий был характерен для левой идеи — ее оптимизмом. Как и его идолы, Гюго и Мишле, он верит, что человек добр, не только человек в его мифическом и первородном образе, но и человек с улицы, сегодня. Ремо принимает без всяких оговорок постулаты передовых умов своего времени. Велика ли беда, что промышленность пожирает столь милые сердцу его брата леса и поля Акоза, если она решает проблему пауперизма. Ремо считает, и это приводит его в отчаяние, что понадобятся века, чтобы освободить африканских негров, но зато ему кажется, что в Америке рабство окончательно уничтожено Линкольном; он даже и представить себе не может, что цветных могут продолжать унижать в других формах, под другими названиями. Люди из народа, находящиеся с ним рядом, под пером Ремо приобретают лубочные черты. «Пойдем со мной, — говорит он в Париже старшему брату. — Заглянем вот в эту бедную с виду таверну, где обычно встречаются рабочие. Послушай, как доверительно говорят друг с другом эти сотоварищи, как они пожимают друг другу черные загрубелые руки. В них — сама душа человечества... Можешь ли ты поверить, что эти труженики способны желать зла?» — «Увы, да, по невежеству», — робко бормочет Октав. «Тогда надо победить это невежество... Надо снабдить эти великодушные сердца мыслящим лбом... Они должны научиться обходиться без поддержки власть имущих и, вооружившись образованием, находить опору в самих себе».
Эта демагогическая риторика стоит не больше, чем доктринерское красноречие Октава. Ремо не сознает, что страсть, влекущая его к народу, в известной мере вызвана громадной потребностью в дружбе, какую испытывает подросток, чьи человеческие контакты слишком сужены и который издали идеализирует «низшие классы» Его рабочие так же условны, как рыбаки с Капри у Октава, они фигуры легендарные в том же смысле, что и воины славянских баллад и партизаны Колотрониса39, которыми так восхищались братья и которые перед смертью дарили друг другу прощальный поцелуй. Сами того не зная, Октав и Ремо мечтают о мире, полном героической простоты и мужественной энергии, не похожем на буржуазную среду, в которой они выросли. Молодой энтузиаст прав: невежество лежит в основе всех наших заблуждений, и знание — лекарство от них, но здесь речь идет о невежестве куда более страшном, чем простое неумение читать, и с помощью начальной школы его одним махом не устранить. Ремо клещами раздирало противоречие между его верой в доброту человека и несовершенством всех человеческих обществ — так многие христиане мучились тем, что вопреки всемогуществу Бога существует зло. Угнетенный настоящим, Ремо хочет верить в неотвратимость Золотого века. «Надежда на то, что недалеко время, когда благодаря просвещению, которое будет распространяться все шире, сила и хитрость не смогут более торжествовать — вот моя отрада». Этот наивный порыв доверия относится ко времени, которое тремя годами отделено от Садовы и Седана, пятьюдесятью годами от траншей 1914 года (когда деревня Акоз будет сожжена, а кюре и трое ее жителей расстреляны) и немногим менее четверти века от концлагерей (когда Эрман и его сын погибнут от рук нацистов), от бомбы, сброшенной на Хиросиму и от лишившихся листвы лесов. Впрочем, этот ученик философов правильно ставил проблему: он верил бы в счастливую будущность человечества, если бы не знал, что оно соткано из пороков и добродетелей, «если бы, отрицая свободу воли, я не сомневался в возможности добра».
Октав Пирме как-то заметил, что человек чаще движется от поклонения красоте к поклонению правде, чем наоборот. Он несомненно имел в виду своего брата, но и сам он пережил эволюцию, которая отчасти избавила его от романтического эстетизма, слишком часто превращающего его в глазах тех, кто начитался Пруста, в некое подобие томного Леграндена де Мезеглиза40. Не будучи ни борцом, ни реформатором и принадлежа к привилегированным кругам той системы, недостатки которой он видел, Октав достоин похвалы уже за то, что заметил драму нищеты крестьян и рабочих: многие представители его среды ее отрицали и почти все закрывали на нее глаза. Говорят, в конце жизни Октав опустошал свой кошелек, раздавая милостыню — единственная форма помощи, какую он был в состоянии оказать. Впрочем, следовало бы располагать большей информацией, чем та, что есть у нас, чтобы решить, чего стоит это утверждение, которое родственники или знакомые слишком часто бросают наобум или, наоборот, ради определенных целей, известных им одним. Рассуждения Октава о том, как работает то, что мы называем аппаратом Правосудия, смелы, если принять во внимание, насколько ортодоксальны взгляды его среды на все, что касается охраны социального строя. «В чудовищных преступлениях, — пишет он, не подозревая, что перекликается с Достоевским, — иногда следовало бы находить смягчающие обстоятельства». В этих словах чувствуется нечто иное, более существенное, чем просто впечатление от нескольких сессий суда в Монсе, где Октав присутствовал в качестве заседателя. «Следует помнить, что сам ты являешь собой непостижимую смесь множества добродетелей и пороков, в силу какого-то таинственного закона так тесно переплетенных между собой, что добродетели готовы превратиться в пороки, а пороки преобразуются в добродетели». О себе он выносит вполне христианское суждение: «В каждом человеке есть пятна ночи». Здесь мы уже приближаемся к Андре Жиду с его «Не судите».