Ирина Одоевцева - На берегах Невы
Я постоянно закрываю, открываю его и обмахиваюсь им. Я в восторге от него и еще дома, одеваясь, сочинила о нем строфу…
Мой белый веер
Так нежно веет,
Нежней жасминовых ветвей,
Мой белый веер, волшебный веер,
Который стал душой моей.
Нет, я не прочту ее Гумилеву. Мне, эпическому поэту, автору баллад, она совсем не идет. Она из цикла жеманно-женственных стихов, тех, что Гумилев называет:
«Я не такая, я иная»,
и до кровоотомщения ненавидит.
В этом необычайном наряде я очень нравлюсь себе, — что со мной бывает крайне редко — и уверена, что должна всем нравиться. Я останавливаюсь перед каждым зеркалом, любуясь собой и не могу на себя наглядеться.
Костюмированных на балу, кроме пасторальной пары — Олечки Арбениной и Юрочки Юркуна, пастушки и пастушка, Ларисы Рейснер — Нины из «Маскарада» Лермонтова и романтика Мандельштама — почти нет.
Поздоровавшись с Мандельштамом, я, даже не осведомившись у него, кого именно из немецких романтиков он собой представляет, спрашиваю:
— А где ваша жаба?
О жабе я узнала от Гумилева, когда мы с ним шли на бал. Не ехали на бал, в карете или в автомобиле, а шли пешком по темным, снежным улицам.
— У Мандельштама завелась жаба!
И Гумилев рассказывает что они с Георгием Ивановым встретились сегодня перед обедом в Доме Искусств. Ефим, всеми уважаемый, местный «товарищ-услужающий», отлично осведомленный о взаимоотношениях посетителей и обитателей Дома, доложил им, что «Михаил Леонидович вышли, господин Ходасевич в парикмахерской бреются, Осип Омильевич на кухне жабу гладят».
— Жабу? — переспрашивает Жоржик.
— Так точно. Жабу. К балу готовятся.
— Я-то сразу смекнул, в чем дело. Жабу гладит — магнетические пассы ей делает.
Гумилев многозначительно смотрит на меня из-под оленьей шапки и продолжает, еле сдерживая смех: — Чернокнижием, чертовщиной занимается. Жабу гладит — хочет Олечку приворожить. Только где ему жабу раздобыть удалось? Мы с Жоржиком решили молчать до бала о жабе.
Так жаба, по воле Гумилева и Георгия Иванова, материализировалась и стала реальной. А став реальной и зажив своей жабьей жизнью, не могла остаться невоспетой.
И вот мы с Гумилевым, хохоча и проваливаясь с снежные сугробы, уже сочинили начало «Песни о жабе и колдуне».
Слух о том, что у Мандельштама завелась жаба и он ее гладит, молниеносно разнесся по залам и гостиным. Жабой все заинтересовались.
Мандельштам в коротком коричневом сюртуке, оранжевом атласном жилете, густо напудренный, с подведенными глазами, давясь от смеха, объясняет, тыкал пальцем в свою батисто-кружевную грудь:
— Жабо, вот это самое жабо на кухне гладил. Жабо, а не жабу.
Ему никто не хочет верить.
— С сегодняшнего дня, торжественно объявляет ему Гумилев, — тебе присваивается чин «Гладящий жабу». И уже разрабатывается проект ордена жабы. Шейного на коричневой ленте. Поздравляю тебя! Жаба тебя прославит. О ней уже складывают песню. Слушай!
И Гумилев с пафосом читает сочиненное нами по дороге сюда качало «Песни о жабе и колдуне».
Маг и колдун Мандельштам
Жабу гладит на кухне.
Блох, тараканов и мух не
Мало водится там.
— Слопай их, жаба, распухни
И разорвись пополам!..
Все смеются, не исключая и самого «мага и колдуна». Но смех его не так безудержен и заразителен, как всегда. Неужели он обиделся?
А приставанья и расспросы о жабе продолжаются беспрерывно и назойливо.
— Брось, Осип! Не лукавь, признавайся, — убеждает его Георгий Иванов. — Я ведь давным-давно догадался, что ты занимаешься магией, чернокнижием и всякой чертовщиной — по твоим стихам догадался.
Я очень люблю танцевать, но ни Гумилев, ни Мандельштам, ни Георгий Иванов не танцуют — из поэтов танцует один Оцуп. Но танцоров на балу все-таки сколько угодно.
Между двумя ту-степами я слышу все те же разговоры о жабе. Мандельштам продолжает отшучиваться, но уже начинает нервничать и раздражаться.
— Я на твоем месте отдавал бы жабу напрокат, в наем, — говорит Гумилев. — Я сам с удовольствием возьму ее на недельку-другую для вдохновения — никак не могу своего Дракона кончить. Я хорошо заплачу. Не торгуясь, заплачу и в придачу привезу тебе из Бежецка банку варенья. Идет? По рукам? Даешь жабу?..
Мандельштам морщится.
— Брось. Довольно. Надоело, Николай Степанович!
Но когда сам Лозинский — образец такта и корректности — осведомляется у него о драгоценном здоровьи Жабы Осиповны и просит передать ей почтительный привет, Мандельштам не выдерживает:
— Сдохла жаба! Сдохла! — кричит он, побагровев. — Лопнула! И терпение мое лопнуло. Отстаньте от меня. Оставьте меня в покое! — и он, расталкивая танцующих, бежит через зал и дальше, через столовую и коридору, к себе, в свою комнату.
Лозинский разводит недоумевающе руками и глядя ему вслед:
— Гарун бежал быстрее лани. Что же это с юным грузином стало? Обиделся?
Но мы смущены. Мы понимаем, что перетянули нитку, не почувствовали границы «jusqu'ou on peut aller trop loin» и безнаказанно, перемахнули через нее. Спешно снаряжается делегация. Она должна принести Мандельштаму самые пламенные, самые униженные извинения и во что бы то ни стало, непременно привести его.
После долгих стуков в запертую дверь, после долгих бесплодных просьб и уговоров, Мандельштам, наконец, сдается — с тем «чтобы о проклятой жабе ни полслова».
Его возвращение превращается в триумф. Его встречают овацией.
— Не вернись ты, Осип, — Гумилев обнимает его за плечи, — бал превратился бы в катастрофу.
— А теперь — громко и радостно заявлю я — так весело, так весело, как еще никогда в жизни не было!
— Неужели? — спрашивает меня Лозинский — Сколько уж раз мне приходилось слышать от вас это самое: «сегодня так весело, как еще никогда в жизни» — и всегда с полной убежденностью и искренностью. Объясните, пожалуйста, как это возможно?
За меня отвечает Гумилев:
— Потому что это всегда правда, сущая правда. Как и кузминское
И снова я влюблен впервые,
Навеки снова я влюблен, — сущая правда.
это каждый из нас, сам, по своему личному опыту, знает.
И все опять смеются.
Так веселились поэты. Так по-детски, бесхитростно, простодушно. Смеялись до слез над тем, что со стороны, пожалуй, даже и смешным не казалось.
А «Песня о колдуне и жабе» осталась незаконченной. Ведь мы обещали Мандельштаму «о проклятой жабе ни полслова».
А жаль!
Мандельштам относился к занятиям в литературной студии «без должного уважения», как он сам признавался.
— Научить писать стихи нельзя. Вся эта «поэтическая учеба» в общем ни к чему. Я уже печатался в «Аполлоне» и с успехом, — рассказывал он, — когда мне впервые пришлось побывать на Башне у Вячеслава Иванова, по его личному приглашению. Он очень хвалил мои стихи — «Прекрасно, прекрасно. Изумительная у вас оркестровка ямбов, читайте еще. Мне хочется послушать ваши анапесты или амфибрахии». А я смотрю на него, выпучив глаза, и не знаю, что за звери такие анапесты и амфибрахии. Ведь я писал по слуху и не задумывался над тем, ямбы это или что другое. Когда я сказал об этом Вячеславу Иванову, он мне не поверил. И убедить его мне так и не удалось. Решил, что я «вундеркиндствую» и охладел ко мне. Впрочем, вскоре на меня насел Гумилев. Просветил меня, посвятил во все тайны. Я ведь даже удостоился чести быть объявленным акмеистом. Сами понимаете какой я акмеист? Но по слабости характера, я позволил наклеить себе на лоб ярлык и даже усердно старался писать по-акмеистически, — хотя бы это, помните?