Георгий Шолохов-Синявский - Отец
И валуевский приказчик стал трясти руку отца, рассыпаться в благодарностях.
За ночь отогрелся он у печки чаем, окончательно пришел в себя, а на рассвете, когда стал уходить в Адабашево просить у управляющего лошадей, чтобы добраться до Валуева, сунул в руку отца ни много ни мало — четвертной билет (двадцать пять рублей), но тут отец повел себя самым удивительным образом: он решительно и гневно отказался от вознаграждения. С гордым видом он сказал:
— Разве я за деньги тебя из беды выручил, рублевая твоя душа? Спрячь свою бумажку и прибереги для другого раза: может, найдется и такой спаситель, что за нее прибежит тебя спасать.
Приказчик обиделся, четвертную сунул обратно в карман. На том и разошлись. А мать долго упрекала отца за никому не нужное бескорыстие:
— Он, небось, тыщи для хозяина своего вез, а ты посовестился четвертной взять. Другой бы и сотню не постеснялся бы выпросить, опричи за такое дело.
Мать моя, уже наученная нуждой некоторому практицизму, относилась к обычным житейским вещам более трезво. Она не особенно глубоко вникала в вопросы высокой нравственности, но, думается мне, только на словах, на деле же за всю свою многотрудную жизнь, подобно отцу, вряд ли опускалась хотя бы один раз до низкой корысти.
О спасении приказчика и об отказе отца взять деньги она рассказывала потом всем с гордостью. Меня же этот рассказ поразил еще в детстве. Отец поднялся в моих глазах на еще более высокую ступень. И не бескорыстие, а бесстрашие его восхитило меня. Значение денег было тогда еще непонятно мне, а то, что отец ушел в ночь, в темноту, не боясь волков и разбойников, еще больше возвысило его в моих глазах.
Но — странное дело! — отец всегда оказывался не только защитником таких же обездоленных, как и сам, батраков, но не менее ревнивым блюстителем хозяйских интересов и охранителем хозяйского добра. И поступал он так из унаследованной от предков рабьей привычки — честно служить своему владельцу-помещику.
«Меня поставили, как солдата на часы, вот я и стою», — говаривал отец в тех случаях, когда его упрекали за излишнюю верность хозяевам.
Стоять неподкупно на страже всего, что доверено хозяином, а иногда с опасностью для жизни защищать его собственность — таково было правило отца, каким бы хозяин ни был — жестоким или добрым.
Приведу еще один случай из тех же разбойничьих былей, какими отличалась тогда дикая степная жизнь. Это случилось уже в то время, когда семья наша жила не в балагане, а в самом хуторе. Мне было года четыре, и я уже мог многое запечатлеть в своей памяти.
Это был год наибольшего процветания адабашевской экономии. В хуторе, в конюшнях, коровниках и свинарнях скопилось к зиме, помимо овец, до тысячи голов разного скота. В теплых, хотя и первобытных, кошарах отстаивалось до десяти тысяч овец. Это только в нашем хуторе! А таких хуторов у Адабашева было три. Существовали еще какие-то Дарьевка и Екатериновка, и по всем хуторам располагалось до двадцати овечьих отар по две тысячи голов каждая.
Наступала осень, и адабашевские гуртовщики гоняли на убой в Начихевань-на-Дону тысячи откормленных на мясо и сало курдючных овец. Называлось это у армян-скотоводов «гонять скот на „салаганы“». Что означало это слово — не знаю, но звучало оно так же, как слова «ярмарка», «торги» или что-то в таком роде. Оно так и витало в воздухе, как бы знаменуя собой немалые прибыли для хозяев.
К зиме хутор расползался вширь, разбухал, словно обрастал бараньим жиром, напитывался душным запахом овчины. И запах этот точно манил степных хищников — любителей урвать жирный кусок от хозяйского добра.
В те годы особую приманку для воров составлял откормленный скот — кони, быки, овцы. Это был ходкий товар, это были деньги, пожива. И по степи гуляло немало лихих молодцев, промышлявших кражей скота.
Очевидно, суровый старик Марк Ованесович Адабашев достойно оценивал отвагу молодцев и позаботился о том, чтобы крепко оградить хутор от лихих налетов. В хуторе было очень много всяких сторожей — молодых и старых, «сидячих», «ходячих», вооруженных старинными, стреляющими с пушечным грохотом ружьями, многозарядными пистолетами и просто дубинами.
Вооружены были все — чабаны, гуртоправы, приказчики, конюхи, управляющий, садовник. В сундуке моего отца лежал белый, из никелированной стали, длинноствольный револьвер с шестизарядным барабаном — не то кольт, не то «Смит и Вессон». Когда в хате никого не было, я доставал его и пробовал нажимать на собачку, но собачка нажималась туго, не по моим силам, и курок не взводился, может быть, к счастью для отца и матери.
Кроме револьвера, у отца было два ружья; одно из них, хозяйское, какого-то диковинного, очень крупного калибра, с расширенным к концу стволом, заряжалось картечью и служило специально для охраны и самозащиты.
Как-то ночью, незадолго до рождества, со стороны конюшни раздался истошный крик сторожа, деда Ёньки: «Ка-рау-ул! Разбой!» Ему откликнулся из хозяйского коровника, примыкавшего к нашей мазанке, такой же надрывный вопль. Забесновались у молдаван-чабанов овчарки-волкодавы, загремели в ночной тишине выстрелы.
Я проснулся и услышал шепот матери;
— Не ходи, Филя… Христом-богом прошу — не ходи… Убьют…
Отец молча и торопливо надел валенки и в одном белье, натянув на плечи овчинный кожух, схватив свою широкогорлую одностволку и сунув в карман «Смит и Вессон», ринулся из хаты в темноту. В ту же минуту, как мне показалось, выстрелы загремели у самой хаты, а одностволка рявкнула так, что в окошках задребезжали стекла.
Мы с матерью лежали, прижавшись друг к другу. Я дрожал, а мать шептала: «Да воскреснет бог и расточатся врази его…»
Стрельба продолжалась. Овчарки неистовствовали. Их хриплый горластый брех и завывание доносились с разных концов хутора. Отрывистые хлопки револьверных выстрелов докатывались со стороны стоявшего над самым оврагом жилья чабанов-молдаван.
Прошло не менее получаса, пока пальба и крики стали затихать. В то время я был далек от сравнений, но теперь могу сказать с уверенностью: все это походило на отражение всем хутором нашествия многочисленной дикой орды.
Наконец все стихло, умолкать стали за окном и людские голоса и собачий лай. Отец долго не возвращался, и все это время мать шептала молитвы, а я тревожно, со слезами в голосе, спрашивал:
— Мам, а мам, папку не убили? Где папка? Когда придет?
Но вот скрипнула дверь, и явился отец, молча повесил на гвоздь воняющую пороховым дымом одностволку, выложил на стол еще теплый от выстрелов револьвер.
Мать облегченно вздыхала. Я выпрыгнул из-под одеяла и в одной рубашонке кинулся к отцу. Но он спокойно и ласково уложил меня снова. От его одежды хорошо пахло морозной ночью и еще чем-то, родным и приятным — так пахнут сильные, здоровые мужчины. Это был запах отцовской силы, вселявший в меня уверенность и мужество.