Юрий Герт - Раскрепощение
А факты были таковы. В нашей газете развернулась дискуссия о том, как вывести комсомол из состояния столбняка, раскрепостить молодую энергию, взломать канцелярщину и бюрократизм... Но нас тут же одернули, обвинили... Теперь уже не припомнить, в чем именно, да это и не важно, важно, что обвинили. Газета напечатала материал: «Анастасия Петровна хочет жить по-человечески» — о матери-героине, которая вместе с мужем и десятью детьми жила в единственной комнатенке, сырой, с протекающей крышей — в шахтерском Старом городе. На бюро обкома «Комсомолец Караганды» обличили в демагогии, редактору впаяли выговор. Правда, газету нашу, и в частности, тот номер, читали вслух, толпясь у киосков «Союзпечати», а спустя какое-то время Анастасия Петровна — крупная, гренадерского роста женщина — пришла к нам вместе с невысоким, застенчиво выглядывающим из-за ее могучей спины мужем пригласить редакцию на новоселье... Это радовало, но не прибавляло ясности, не смиряло гнездящейся в сердце тревоги...
Между прочим, об Анастасии Петровне в нашей газете написал Дикельбойм. Поэтому на новоселье, дабы не ввергать хозяев в непомерные расходы, мы делегировали двоих — его и, понятно, Геннадия Иванова. На новоселье Лева изрядно выпил и потом с неделю ходил, держась ладонью за правый бок: у него была больная печень. Он и умер лет через десять — «от печени». «У меня — пэ-чень»,— говорил он посмеиваясь. Заболела она у него еще в трудармии, когда Лева, в латаной-перелатаной фуфаечке и пропускавших воду бахилах, перекрученных проволокой, рубал уголек в карагандинской шахте. Он был из семьи бессарабских евреев-коммунистов, отведавших прелестей румынской сигуранцы и с надеждой взиравших на Советский Союз. После возвращения Бессарабии СССР в 1940 году и начала войны Леву призвали в трудармию. Там случился конфликт: командир отделения обозвал его жидом, и Лева, оскорбленный не столько за себя, сколько за пролетариев всех стран, бросился на него с кулаками. Возникло «дело», командир отделения доказывал, что Лева румынский и одновременно немецкий шпион, по законам военного времени за это полагался расстрел, в ожидании его Лева поседел. Но его не расстреляли, а отправили в Караганду. Он рвался на фронт, но оказался в забое, по сути — на положении зэка...
Чиня шахту, так сказать, «на ощупь», Лева заведовал в редакции отделом рабочей молодежи. Газета была его страстью; опыт жизни не пригасил его фантазии. Себя он считал человеком трезвой практической мысли, презирая всякое подобие «лирики», но, на мой взгляд, был романтиком чистой воды. Как-то раз он рассказал мне свою историю. «Может быть, тебе на что-нибудь когда-нибудь пригодится»,— заключил он, чтобы как-то мотивировать внезапный порыв откровенности.
Своего квартирного хозяина мы называли «старым добряком». По нашим тогдашним меркам он в самом деле был староват — ему было лет сорок пять — пятьдесят. А уж «добряк»... Рожа у него была круглая, красная, веки набрякшие, белки глаз — розовые, особенно по утрам, с перепою. Глазки — маленькие, светлые, злобные, и сапоги гармошкой. У него было трое детей, которых, напившись, колотил он зверски, первую жену свел в могилу, взял вторую, красивую, статную, с широкими бровями вразлет на милом, добром лице. На ней лежало все хозяйство, бесконечные обиды и побои сносила она безропотно — и терпела, терпела, жалко ей было бросать неродных детей... Дети ее держали, да и страх — не было у нее ни единой близкой души, куда ей было идти?..
Я ненавидел нашего «старого добряка» — за всегда испуганных детишек, при появлении отца норовивших забиться в любую щелку, за кроткую, всегда покорную красавицу Полину, на которую он, распалясь, кидался с ножом; за то, как измывался он над своими квартирантами. Помимо нас у «добряка» снимал глинобитную пристройку и Толя Галиев с женой Таней, недавно приехавшей из Китая, у нее экзотичной была не только биография, внешность тоже — толстые, будто налитые вишневым жаром губы негритянки, которыми постоянно восторгался Толя, огромные синие глаза и талия стрекозы... После того, как наш славный «добряк» потребовал, чтоб квартиранты свое белье стирали во дворе и я однажды застал жену за этим занятием на продиравшем до костей ветру, перемешанном с осенним дождем, я решил: довольно, хватит... Вскоре мы распрощались с нашим «добряком»,— и мы, и Галиевы, но там, в доме, где мы выдержали только полгода, все осталось по-прежнему... Пьянки, драки, вопли детей... И еще — песни, похожие на тоскливое волчье вытье. Пенье это, особенно поздним вечером или ночью, сводило с ума, хотелось заткнуть уши и бежать куда глаза глядят — от не задерживающей звуков тонкой двери, за которой, навалясь на стол, одиноко сидит старый— а на деле совсем еще не старый, а в самом соку, самой силе человек — и, обхватив руками голову, слепо уставясь на недопитый стакан водки — не поет — воет...
О чем он пел, о чем выл?..
Михайловка, Тихоновка, Федоровка — так назывались некоторые районы Караганды, прежде — поселки, села, куда свозили раскулаченных, спецпереселенцев. «Старый добряк», это мы знали, из них. Если в 1957 году ему было сорок пять — пятьдесят, то, скажем, в двадцать девятом — в «год великого перелома» — семнадцать-двадцать. Как их везли — откуда-нибудь из-под Курска или Воронежа? Кто выжил, кто загнулся в дороге? Семьи были немалые, а значит — ехали и дети, и старики, и крепкие, и хилые, и занедужившие в пути... И что случалось дальше, потом?..
Не знаю, не знаю... Об этом я стал задумываться много позже; А тогда... Он пил, колотил своих детей, выставил мою жену из дома — на ветер, на холод, когда с черного осеннего неба моросил дождь... Я его ненавидел.
Педро Сапеда де Санчес — вот кого я любил, вот кого все мы любили!..
В наш первый карагандинский Новый год собралась вся редакция, жены, друзья, авторы. И среди них — Педро Сапеда. А если полностью, то еще и «де Санчес». А если попросту, как мы его звали, то — Педро. Он пришел в смокинге, хотя и довольно потертом, с бархатными отворотами, с бабочкой на груди. Он сидел рядом с моей женой и обучал ее, впервые попавшую в такую шумную, много пьющую компанию, как следует себя вести, не нарушая этикета: «Бокал у дамы, Анья, дольжен быть польным досамых крайоф, это дольг сидящего рядом мужчины... И если с ней чокаются, она дольжна поднять свой бокал... А когда все пиют, она может чуть-чуть коснуться его губами, отпить глоточек и поставить на мьесто — никто не замьетит, а если и замьетит, то не вправе сделать даме замечание. Можно не пить, но бокал у дамы должен быть всегда польным!..» И он следил, чтобы бокал у жены не пустовал, и пел — арии из «Риголетто», «Севильского цирюльника», «Травиаты», голос у него был сильный, промерзшие, в мохнатом инее, стекла в редакции звенели, когда в арии Фигаро его баритон взлетел да самые верхние ноты... Правда, в голосе Педро при этом возникала как бы трещинка, глаза смотрели жалобно, было боязно, что вот-вот голос оборвется... Но тем неистовей мы хлопали Педро, лезли чокаться, орали «Но пасаран!..»