Григорий Померанц - Записки гадкого утенка
На перемене дым стоял коромыслом, а я забирался в нишу возле батареи парового отопления и пережевывал очередную книгу с самим собой в качестве главного героя; или просто воображал, что мне делают операцию вроде омоложения, и я просыпаюсь с образцовыми мускулами и другими достоинствами. Мне очень хотелось стать другим — таким, как надо.
С 5-й группы начались эротические игры. Девочки что-то прятали, мальчики отымали. Или просто гасили свет и тискали соседок. Один раз я прикоснулся к худенькой грудке тринадцати- или четырнадцатилетней девочки. Меня словно обожгло. Я почувствовал впаянную Богом ампулу, вроде тех, которые врачи вшивают алкоголикам; бездушное прикосновение к женщине для меня запрещено. Я вполне понимаю дикарей, умиравших, прикоснувшись к вождю. Это не идеология. Идеологически я хотел быть, как все. А все решительно, кроме меня, в это играли. Я один не мог. Я один во всем классе. Так это, кстати, и осталось. Женственное физически меня волновало и мучило — не только на расстоянии. При попытке активности я мгновенно леденел и сознавал, что мне надо не ее волю сломить, а свою собственную, скрытую, и что это мне непосильно. Было три-четыре случая, когда девушки сами вешались мне на шею. Я бежал, как Иосиф от жены евнуха Потифара. Это не добродетель: седьмая заповедь казалась мне, как и многим моим сверстникам, старым вздором. Это не принцип: я никогда не осуждал мужчин и женщин, чувствовавших и живших иначе. Это действие во мне какой-то силы, никак не охранявшей моего воображения, но внезапно просыпавшейся, когда эротическая мечта могла стать действительностью. Я мог воображать сцены, будившие грубую чувственность; но я не мог относиться к живой женщине как к устройству для удовлетворения моих желаний. Случайной близости для меня не могло быть. Близость означала обручение души с другой душой, связь надолго, может быть, навсегда, брак. А для брака я был совершенно не готов.
Долгие годы вложенная в меня сила только запрещала, а ничего положительного не подсказывала. Положительное решение я должен был найти сам. Оно пришло очень поздно — а плоть 15 — 16-летнего подростка не ждала… Чем меньше я был склонен к сексуальной революции на практике, тем больше разыгрывалось воображение. И очень долго я страдал от него. Освободился я от этого комплекса и от многих других, когда почувствовал в себе внутреннюю силу, способную захватить не меньше, чем физическое мужество, и одновременно знание, какая душа нужна моей душе. Но всю свою юность я не имел ни силы, ни знания. Грубая захваченность воображения длилась целыми днями, неделями, месяцами, становилась кошмаром, наваждением, болотом, в котором я тонул. Я не знал, что можно оборониться и отмыться молитвой (молитва была упразднена вместе с Богом). Я был в грязи по уши. И вдруг какой-то поток мыслей увлекал меня — и пока он меня нес, я без всякого усилия или с самым малым усилием освобождался от дьявольского наваждения и был свободен.
Лет шестнадцати я исписал целую толстую тетрадь комментариями ко второй части «Фауста». Мне никогда не было жаль, что эта тетрадь потерялась. Я, кажется, даже не перечитывал ее. Но пока я писал, я лучше жил. Это, пожалуй, главный смысл всякого моего писанья. Если бы все бумаги сгорели, я все равно бы писал. Так я развожу костер, зная, что от него останутся только угли, но пока сучья горят, я радуюсь этому подобию огня внутреннего и никогда не жалею времени, ушедшего на собирание хвороста, раздувание огня, перекладывание головешек из стороны в сторону и проч.
Интеллектуальные взлеты освобождали меня от грехов, которые В. В. Розанов назвал бы мокрыми, но одновременно вовлекали в «огненный грех» тщеславия. Началось, кажется, с одного смешного случая в 7-й группе. Нам задали сочинение на тему «Перерастание буржуазно-демократической революции в пролетарскую». Тогда нашу память не загружали пустяками — что, где, как и когда произошло, а прямо вводили в самую суть. Я не подготовился и знал только исходные данные: пролетариат смел, буржуазия труслива. Остальное надо было придумать самому. Была не была! Я решил пофантазировать и создал довольно складную теорию перманентной революции. Обществовед Димочка (Дмитрий Николаевич Никифоров) оценил ее литерами ВУ (весьма удовлетворительно, оценка незаконная, способная развить буржуазный индивидуализм; но Димочка был в восторге). Он не догадался, что я все высосал из пальца (пересказ прочитанного никогда не вышел бы таким живым). Но я тоже не совсем понял, что случилось. Способность живо чувствовать понятия и складывать их в теорию ничуть не чудеснее, чем подбирать и складывать в букет цветы, и я сам не знаю, что выше. Хороший букет не заключает в себе никакой фальши и очень редко может причинить зло. А логичная теория вовсе не обязательно истинная теория. Большая часть теорий одностороння, многие прямо нелепы. Способность мыслить истинно отстоит от способности теоретизировать, как небо от земли. Замечательные мыслители вовсе не теоретизировали, а говорили притчами и парадоксами…
Всего этого я не знал и рассуждал примерно так: Маркс — величайший из мыслителей; теория перманентной революции — одно из величайших созданий его гения; я в возрасте 13 с половиной лет разработал эту теорию всего за 45 минут (вряд ли у Маркса дело шло быстрее). Не следует ли из этого, что я тоже гений?
На следующий год, в 8-м классе, мне попалась книга Зуева-Инсарова «Почерк и личность». Я узнал приметы гениальности. Следующим шагом было воспроизвести их (для этого нужно отрывать перо от бумаги, как бы в неудержимом порыве воображения, и потом снова опускаться с неба на землю). Трудно придумать более глупое занятие. Впрочем, и возраст был глупый. Год спустя я стал писать примерно так, как пишу и сейчас, без вывертов, но заявка на гениальность долго продолжала меня беспокоить. Освободился я от нее только в лагере, через 20 лет.
Кажется, я уже писал об этом, но не помню где, а здесь это кстати. Мой товарищ по нарам (в «Пережитых абстракциях» я назвал его Виктором) объяснял мне и Жене Федорову особенности своего ума; выходило, что он всех лучше, но выходило медленно, потому что Виктор был человек действительно умный и не хотел грубо сказать: «Я всех умнее», а тактично подводил нас к пониманию этого. Я слушал и думал: «Врешь, братец, умнее всех я», — но вслух ничего не говорил. В этот миг Женя, дерзкий мальчишка, сказал: «А я думаю, что я всех умнее». Виктор опешил и замолчал. Мы подошли к уборной, зашли в нее. Через очко было видно, как в дерьме копошатся черви. Почему-то эти черви вызвали во мне философские ассоциации. (Может быть, вспомнил Державина: я раб, я царь, я червь, я Бог?) «Что за безумие, — подумал я, — как у Гоголя, в „Записках сумасшедшего“. Каждый интеллигент уверен, что он-то и есть Фердинанд V». Было очень неприятно думать это и еще неприятнее додумать до конца: мысль, что я всех умнее, — злокачественный нарост; надо выздороветь, надо расстаться с этим бредом, приросшим ко мне. И с решимостью, к которой привык на войне, я рубанул: «Предоставляю вам разделить первое место, а себе беру второе». Я испытал боль, как при хирургической операции или при разрыве с женщиной. Но я отрубил раз и навсегда. С этого мига начался мой плюрализм. Я понял, что каждому из нас даны только осколки истины и бессмысленно спорить, чей осколок больше. Прав тот, кто понимает свое ничтожество и безграничное превосходство целостной истины над нашими детскими играми в истину. И с этим веселым сознанием продолжает играть, складывая и разбирая осколки и сочиняя за 45 минут и даже за полчаса новые теории.