Юрий Селезнев - Достоевский
Отвлеченные философствования не давали еще пищи воображению десятилетнего мальчика, но рассказы; о страдальце, пошедшем на крест во имя искупления зла, потрясали и умиляли детское сердце, уже успевшее познать и цену страдания, и муки неискупленного зла.
Луч погас так же внезапно, как и появился; небо затянулось тучами, и теперь, казалось, уже навсегда. Еще резче очертилась в белизне снега грань между их жизнью, сузившейся до аршина пространства, обтянутого в черный траур эшафота, и жизнью всего остального мира, казалось, глядящего на них с безучастным любопытством тысячеглазой толпы.
— Что, если бы жить...
Только сейчас он заметил, как страшно изменились его товарищи по несчастью: даже крепкий, коренастый Петрашевский исхудал, согнулся; куда подевался горделивый взгляд красавца Спешнева?..
«Покайтесь!» — услышал он голос священника, обходящего обреченных. От покаяния отказались, но к кресту приложились все. Над замершей в ожидании площадью, грая, кружились вороньи стаи, метнувшиеся вдруг беспорядочно от прорезавшего морозную тишину: «На кра-ул!» Тысячерукое каре лязгнуло триедино тысячествольным ружьем, исполнив отработанный, не им заведенный порядок.
Глухо раздалось: «На прицел», и черные ружья напряженно вытянуты к приговоренным, как на какой-то, которую не вспомнить, картине. Только пар из прикушенных губ рвется и мерзло стынет в мертвой тишине. «Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал потом один из осужденных. — Сердце замерло в ожидании, и странный момент этот продолжался с полминуты...»
Но барабанная дробь будто разрезала вдруг холодное молчание декабрьского утра, и шестнадцать ружей мгновенно уставились в небо... И словно из невозможного сна сознание начинает увязывать в смысл чужие, отрывистые, как дробь барабана, слова:
— Его величество но прочтении всеподданнейшего доклада... повелел вместо смертной казни... Отставного инженер-поручика Федора Достоевского... в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым...
Жизнь...
Она вся «пронеслась вдруг в... уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния и картинка» — так рассказывал потом об этих мгновениях сам Достоевский. Все его недолгие 27 лет, сжатые в несколько секунд, озаренных предвестием невозможной жизни. И это тоже нужно было «перетащить на себе». И не сойти с ума, и не сломиться...
— Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Нет, с человеком так нельзя поступать...
— Недостойный балаган, — прошептал кто-то рядом.
«Эй, Федя, уймись, — слышится ему давний голос отца, — несдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!» — «Сбылось», — усмехнулся про себя.
Балаганы он любил с детства. Под Новинским, у Смоленского рынка, прямо напротив окон дедушкиного дома, каждую пасху устраивались праздничные представления. Клоуны, паяцы, Петрушки, силачи, комики и шарманщики, крик зазывал, бой барабанов — все это кривлялось, ругалось, кричало и, наконец, совсем утомляло братьев, и дедушка вел их домой; там их уже ждала коляска родителей, с кучером Семеном Широким на облучке. Впечатлений хватало надолго. Впрочем, и сам дедушка — родной дядя маменьки, Василий Михайлович Котельницкий, — был презабавный старик, и хотя в семье Достоевских гордились им — все-таки профессор Московского университета по курсу «врачебного веществословия», то есть фармакологии, Федору не раз приходилось слышать о нем многочисленные анекдоты. Начнут хвалить при нем молодое дарование, только что пополнившее ряды преподавателей, — дедушка пренаивнейшим образом заметит: «Ну не хвалите прежде времени, поживет с нами, так поглупеет». Ходил он всегда в мундире и треугольной шляпе с плюмажем, что вызывало веселые насмешки студентов. «Петух идет!» — кричат они, завидя дедушку, а тот с полным достоинством отвечает: «А петух-то — статский советник!» — и преважно прошествует за кафедру. Он страсть как гордился своим чином: даже садясь на извозчика, предупреждал: «Смотри, поезжай осторожнее: статского советника везешь!» Словом, с ним не соскучишься. Одному из его студентов, будущему великому ученому Н. И. Пирогову, на всю жизнь запомнились лекции Василия Михайловича; вот он, показывая различные медикаменты, приговаривает: «...лекарство — то, что изгоняет болезнь из тела; а яд — то, что разрушает жизнь», а потом, подняв глаза на слушающих его и не изменяя интонации, прибавляет: «...а бывает и наоборот, и от лекарства человек умереть может; так что нужно прописывать рецепты поосторожнее...»
Лекции начинались рано утром; Василий Михайлович ставит перед собой свечку, вынимает из карманов очки и табакерку, звучно нюхает табак и начинает читать по книге: «Клещевинное масло, китайцы придают ему горький вкус», — затем кладет книгу на стол, снова с всхрапыванием нюхает табак и, сам тому удивляясь, объясняет студентам: «...вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус...» Студенты, следя за «лекцией» по той же самой книге, между тем читают: «Кожицы придают ему горький вкус...»
Впрочем, в роду Нечаевых — Котельницких, с которыми породнился одинокий и «безродный» Михаил Андреевич Достоевский, женясь на Марии Федоровне, немало и других по-своему славных представителей: прадед Федора Михайловича по матери, Михаил Федорович Котельницкий, был, например, корректором московской духовной семинарии в чине коллежского регистратора; в семейной традиции он почитался как очень умный человек. Считалось, что именно из семьи Котельницких, то есть родных по материнской линии, вынесла и сама Мария Федоровна, а через нее и сын ее Федор, любовь к книгам, музыке, способность выражать на бумаге свои чувства, мысли, настроения... Правда, и отцу своему сын обязан не одним только, привитым ему с детства, уважением к повседневному упорному труду, но и отроческими восторгами, рыхлившими почву сердца и ума, засевавшими их семенами будущих всходов: это папенька повел десятилетнего Федю на шиллеровских «Братьев-разбойников» с Мочаловым — Карлом Моором. Мог ли помыслить папенька, как откликнется юная душа его сына на страстный порыв Карла Моора против несправедливости и зла, царящих в мире, какими отзвуками отзовется еще в ней Шиллер?
По отцовской линии Мария Федоровна вела свою родословную от Нечаевых, посадских людей города Боровска Калужской губернии. Отец ее, Федор Тимофеевич Нечаев, перебрался в 1790 году в Москву и числился купцом третьей гильдии. Через старшую сестру, Александру Федоровну, Нечаевы — Котельницкие, а стало быть, затем и Достоевские, породнились с богатым родом московских купцов, «аристократов коммерции», Куманиных. У Михаила Андреевича с родственниками жены отношения были сложные; в общем, он их уважал, но недолюбливал; да и то: каково было гордому лекарю Божедомки видеть, как к его скромному жилищу лихо подкатывает карета Александры Федоровны Куманиной — цугом в упряжке из четырех лошадей, с выездным лакеем на запятках и форейтором на козлах... Правда, Василию Михайловичу Котельницкому он явно симпатизировал: профессор фармакологии никогда не решался сам выписать себе или своей жене нужный рецепт и в таких случаях всегда обращался за содействием к Михаилу Андреевичу.