Лидия Чуковская - Прочерк
…Мурочки больше нет. Мои родители уехали с нею, а вернулись без нее. Оставили ее там, у моря, в могиле.
— Я слышала, у вас умерла дочь, — сказала через несколько дней моей матери забежавшая за солью соседка. — Какое несчастье!
И добавила:
— Зато у вас теперь внучка растет.
— Один человек не может заменить другого, — резонно ответила Мария Борисовна.
Скоро я поняла, что моей матери, только что потерявшей дочку, тяжело видеть Люшу.
4Оправившись после скарлатины, Люша росла здоровым ребенком веселого и спокойного нрава. Вот она уже пускается бродить по кровати, вот уж и зубов у нее сколько положено, вот уже и по полу без чужой помощи ходит от окна до самого дальнего угла нашей комнаты, до нашей железной печи, вот уже и по улице за ручку… вот уже и заговорила… А все-таки жизнь мне не в жизнь. Мои давние товарищи по редакции Детиздата добывают иной раз для меня редакторскую работу на дом. Это как-никак деньги, да и работа любимая, но все же не то, не то! я рвусь из дому, хоть на несколько бы часов в день! в редакцию, где я до болезни проработала около двух лет, к старым друзьям, к новым рукописям, к новооткрытым писателям, к общему азартному труду, к литературным побоищам. Главное — из дому, из дому! отношения с Цезарем все беспощадней, все жесточе — мы ежеминутно отравляем друг другу существование.
Тогда, в молодости, собственную свою вину перед ним я ощущала не слишком остро, а теперь, оглядываясь назад, вижу, что я несомненно мешала ему жить и работать ничуть не в меньшей степени, чем он мне. Видно это хотя бы из оставленного им литературного наследия… Книга «Судьба Блока», не утратившая своего значении, своей ценности, своего интереса и по сей день, составлена им еще до женитьбы; историко-литературные статьи (Жуковский, Подолинский, Козлов), критические статьи (Зощенко, Житков) — после разрыва. Мы и любимую нами обоими литературу любили по-разному: «литературоведение» было мне чуждо, и такое наше несходство тоже не могло доставлять ему удовольствия. Правота моя была лишь в том, что я ранее его осознала необходимость расстаться — он же упорно не желал осознать эту необходимость.
Когда Люша чуть подросла и выдавались уже мне часы посвободнее, участились мои встречи с друзьями и с Митей Бронштейном. Мне — да, я думаю, и ему — и в голову не приходило в ту пору, что наши участившиеся встречи — начало чего-то большего, чем привычное общение между знакомыми. Даже Цезарь, ревновавший меня ко всему и ко всем (а также и к Люше), даже он не относился к Мите с подозрением. Так естественно, непринужденно и нелицемерно вел себя Митя. Цезарю он втолковывал теорию относительности. Мне цветов более не дарил. Да и виделись мы обычно втроем. В Митином присутствии, как и вообще при посторонних, мы с Цезарем не ссорились, но я чувствовала без ошибки, что Митя угадывает мою беду и жалеет меня. Досадно возбуждать жалость, но и светлело у меня на душе от его доброты. Сочувственным, понимающим, жалостливым, а не строгим и не насмешливым взглядом смотрел он на меня из-под очков. Он часто дарил нам книги: иногда нам с Цезарем вместе, чаще — одной мне. Это был его способ утешить.
Точкой сближения между нами оказались стихи. И я, и все друзья мои по школе, а потом по Высшим курсам при Государственном институте истории искусства, а потом товарищи мои по редакции, — все мы с детства знали русскую поэзию от Державина до Блока и Маяковского наизусть. Мы были в своем роде стихоманы, как существуют, например, меломаны или балетоманы. Мы любили открывать друг другу какое-нибудь ранее не замеченное или недооцененное чудо — Баратынского или Тютчева, Дельвига или Ахматовой. Такова была наша наркомания, сильно поддерживаемая в моем детстве Корнеем Ивановичем (на море и на суше, в лесу и дома он читал нам стихи), а в моей молодости — Маршаком. Самуил Яковлевич по любому поводу, да и безо всякого повода, постоянно во время работы тоже читал нам стихи — чаще всего Пушкина. Читал «просто так», в виде отдыха, «чтоб освежиться», а иногда в споре над рукописью, чтобы пушкинскими строками доказать правоту своих требований… Однажды я спросила у Мити Бронштейна, любит ли он Блока? Цезарь Самойлович и Блока, и Белого, и поэтов начала нашего столетия, а также предпушкинской поры знал отлично. Знал-то знал, но любил ли? Любя, легко запоминаешь стихи наизусть, а не запомнишь сразу — не выпустишь книгу из рук, пока полюбившиеся строки не улягутся в памяти, и уже не расстанешься с ними никогда и нигде: ни возле примуса, ни над корытом, ни на улице, ни в трамвае, ни в тюремной камере, — все будешь бормотать или шептать их. Цезарь же запоминал: что, когда, где, по какому поводу написано, где напечатано и каковы были отзывы критиков, он с удовольствием обсуждал вопрос: принадлежит ли М. Кузмин к поздним символистам или к ранним акмеистам, — но самих стихов он не помнил и, случалось, путал голоса вовсе не похожих друг на друга поэтов. И ни единого-то стихотворения, раньше не замеченного мной, он не открыл мне! Никогда вместе мы не читали стихи! Литературоведом высокого уровня он был, стихоманом — отнюдь.
Сидели мы однажды возле печки втроем: Цезарь, Митя и я. Поздно. Люша спит.
Заговорили о Блоке. Я рассказала Мите о последнем вечере Блока, в апреле 21 года, — вечере, устроенном «Домом Искусств» в Большом драматическом театре. Там я слышала и видела Блока в последний раз.
Я постаралась объяснить, показать, воспроизвести, как читал он свои стихи.
— А вы его любите? — спросила я у Мити.
Он ответил, что сначала не воспринимал совсем, но потом воспринял и полюбил одно стихотворение — «и тогда словно калиточка отворилась, — объяснил он. — Только первый том не люблю до сих пор».
— Ну, первый и я не люблю… А какая же калиточка? Доверчиво и твердо глядя на меня, Митя прочел:
Ты проходишь без улыбки,
Опустившая ресницы,
И во мраке над собором
Золотятся купола.
Как лицо твое похоже
На вечерних Богородиц,
Опускающих ресницы,
Пропадающих во мгле…
Но с тобой идет кудрявый
Кроткий мальчик в белой шапке,
Ты ведешь его за ручку,
Не даешь ему упасть.
Я стою в тени портала,
Там, где дует резкий ветер,
Застилающий слезами
Напряженные глаза.
Я хочу внезапно выйти
И воскликнуть: «Богоматерь!
Для чего в мой черный город
Ты Младенца привела?»
Но язык бессилен крикнуть.
Ты проходишь. За тобою
Над священными следами
Почивает синий мрак.
И смотрю я, вспоминая,
Как опущены ресницы,
Как твой мальчик в белой шапке
Улыбнулся на тебя.
Читал он уверенно, хотя и с легкой запинкой перед согласными. Уверенно и робко (как сказано у Блока по другому поводу в других стихах: «смущенно и дерзко…»). Да, уверенно и робко.